— А говорят, им есть нечего! Говорят, на одну зарплату живут! Офицерские-то жены!
Офицерской женой была мать. Татьяна — офицерской дочерью. Бабушка — офицерской матерью. Татьяниной матери Евдокии Васильевне ее оставил отец, когда ушел к другой.
— Вот, — сказал, — Дуся, ухожу. Поживешь пока с мамой.
Мать кивнула. С чужой мамой она прожила семнадцать лет.
Как это произошло, Татьяна не помнила. Об уходе отца знала со слов матери. Еще знала, что в отца пошла мастью и чертами лица. В детстве мать подолгу вглядывалась в ее лицо, протягивала руку, чтобы погладить по голове, но никогда не гладила. Татьяна выросла и стала думать, что отцовские гены, столь резко проявившиеся в ней, не давали матери любить ее так, как обычно любят родители своих детей. И привыкла считать себя недолюбленной.
Она помнила высокого человека в гимнастерке. Помнила, как пили чай из розовых фарфоровых чашек, похожих на лепестки диковинного цветка. Чашки бабушка вынимала из буфета раз в году — когда на пороге появлялся тот самый высокий человек в гимнастерке. Еще Татьяна помнила, как горели бабушкины щеки, как, повернувшись к высокому человеку, она заглядывала ему в глаза, как гладила широкую мужскую руку с папиросой, зажатой между указательным и средним пальцами, как суетливо пододвигала пепельницу, как подливала чай, стуча носиком чайника о край чашки. Как появлялась на пороге мать, бледнела, резко разворачивалась и уходила к Белкиным, в соседнюю комнату, и там сидела на чужой кружевной кровати, похожей на торт с меренгами, сгорбившись и закрыв лицо руками. Татьяна шла за ней и стояла рядом, положив маленькую детскую ладошку на седую голову с тощими косицами, собранными на затылке в жалкую корзиночку. Ей хотелось отнять материнские руки от лица и посмотреть, что там, за этими руками, она так отчаянно скрывает.
— Хоть бы яблоко ребенку принес! — глухо шептала мать.
Как-то — Татьяне тогда было лет шесть — высокий человек взял ее на руки, внимательно посмотрел ей в лицо, и Татьяна вдруг узнала в нем отца — по глазам, похожим на чернильные кляксы.
— В зоопарк пойдешь со мной? — спросил отец.
Татьяна кивнула. Ей показалось, что в грудь ей вложили маленький уголек. Этот уголек потом всегда появлялся, когда Татьяна волновалась, и каждый раз ей вспоминался зоопарк.
— Пойду! — шепнула она.
— Вот и хорошо. Завтра и отправимся. Будь готова к пяти, я за тобой зайду.
Он не зашел ни в пять, ни в шесть. В семь мать расплела Татьянины косички, убрала алые ленты, специально купленные по такому случаю, сняла с нее новые лаковые башмачки, аккуратно сложила выходное платьице. Больше Татьяна отца не видела.
Краем уха слышала, как бабушка говорила матери, что отца перевели в другую часть, куда-то на Дальний Восток, и в Москве он долго не появится. А потом она о нем забыла, как забывают дети обо всем, что исчезает из поля их зрения. Мать замуж больше не вышла и после смерти бабушки быстро сама превратилась в старушку. Хотя было ей тогда от силы сорок…
Здесь все было другое. Когда Леонид впервые привел Татьяну в дом, знакомиться с родными, она, оглушенная, не зная, что говорить, что делать, куда смотреть, кому отвечать, шарахнулась к книжным шкафам.
— Сколько книг у вас! Как в библиотеке. Надо составить полный список.
Села подальше, в уголок, взяла карандаш, старательно вывела на клетчатом тетрадном листочке: «1-й шкав», «2-й шкав».
Этот «шкав» долго жил в семейных анекдотах. Татьяна злилась, краснела, потом привыкла, сама стала рассказывать как забавный казус. Она вообще быстро пообвыкла. Прижилась. Освоилась — стала своей. Сблизилась с Лялей, старшей сестрой Леонида. Спустя много лет Ляля говорила, что в тот «книжный» вечер Леонид привел ей не невестку, а сестру. Это была правда. Они дружили, как не дружат родные сестры.
На самом деле ни о каком «шкаве» Татьяна не помнила, как не помнила отца. Память ее была выборочной. Все неудобное, неприятное, ненужное, некрасивое проскакивало сквозь нее, как мелкая рыбешка сквозь ячейки рыбацкой сети. Эту способность отбрасывать в сторону камешки, встречавшиеся на пути, и, не оглядываясь, идти дальше, Леонид называл инстинктом самосохранения. Татьяна с ним соглашалась и думала про себя, что бы с ней стало в этой огромной чужой семье, если бы не этот инстинкт. И тренировала память на услужливость. Сквозь плотный туман, устилавший прошлое, к ней пробивались лишь золотые картинки.
Вот широкая квадратная комната о трех окнах. На окнах — кружевные занавески. Цветов нет. Закатное солнце, проходя сквозь кружево, чертит на дубовом полу странные узоры, похожие на детские неуклюжие рисунки. На Сретенке, в их с матерью девятиметровой комнатенке, узкой, как тараканья щель, окно было одно. Голое окно, выходящее на стену соседнего дома. А тут окна выходят во двор. Во дворе — качели, два куста акации, шиповник, песочница, стол, у стола скамейка, выструганная каким-то местным умельцем. Почти дача. В углу комнаты — пузатая белая кафельная печь. Посреди — круглый стол, плюшевая скатерть с длинными кистями. На скатерти — райские птицы с рыжим оперением, ядовито-зеленые листья и малиновые цветы. На Сретенке, в их с матерью комнате, никакого стола не было. Стояли три кровати — ее, материна и бабушкина. Материна и бабушкина — по двум длинным стенкам, ее, Татьянина, возле окна. Кровати занимали все жилое пространство. Оставалось немного места для клетки с белой мышкой, принесенной Татьяной из школьного живого уголка, и маленького фанерного буфетика, где бабушка хранила чашки — те самые, из розового фарфора, похожие на лепестки диковинных цветов. Когда приходили гости — редко, но случалось, — в комнату вносили кухонный стол, предварительно спросив у соседей Белкиных разрешения переставить на их стол керосинку. Тут никаких керосинок не было. На кухне — пять газовых плит. Десять семей — пять плит. Нормально.
Леонид подталкивает ее вперед. Татьяна переступает порог и окунается в медовое закатное марево. Навстречу ей встает женщина. У женщины все высокое — брови, словно две гусеницы сдвинутые в переносице и поднимающиеся к вискам, лоб, убегающий к иссиня-черным волосам, волосы, уложенные на голове короной, большая грудь под вышитой блузкой с воротничком апаш. Женщина вынимает папиросу, крепко, по-мужски, стучит ею о портсигар, сует в рот и большими мужскими шагами подходит к Татьяне.
— Ну, здравствуй! — говорит она хорошо поставленным басом. Папироса подскакивает на губе. — Марья Семеновна! — и протягивает Татьяне мужскую ладонь.
Татьяна сует свою ладошку. Женщина берет ее, встряхивает так, будто хочет выбить девушке плечевой сустав, и усмехается. Из-за ее спины выглядывает женщина помоложе. У нее такие же высокие, резко очерченные, густые украинские брови, и лоб, и грудь, и аккуратный носик, только волосы собраны в тяжелый низкий узел и в глазах — какая-то ласковая приветливая насмешливость. Она выскальзывает из-за спины Марьи Семеновны, закладывает руки за спину и медленно, с важной страусиной повадкой, обходит Татьяну. В белой блузке и синих шароварах она похожа на школьницу, съевшую слишком много булочек.