Это, по всей видимости, и поразило меня больше всего: Брильянт — один; редкое зрелище, невероятное, не укладывающееся в голове событие, горькая ирония. Представьте себе глуховатого мудреца из Помпеи; раскаленная лава стекает с гор, а он, ничего не подозревая, стоит себе, расставив ноги и прикрыв рукой стыд, и мочится украдкой на садовую изгородь. Что ж, он даже не слышал грохота. И ни один археолог никогда не узнает, какие почести выпали этому человеку на земле, каких истин он придерживался, какую любовь снискал и мудрость исповедовал до того мгновения, когда поток лавы увековечил его в качестве Справляющего Нужду. То же и с Джеком-Брильянтом. Пусть бы даже он зарабатывал на жизнь, торгуя туалетной бумагой или бутылками из-под молока, — в любом случае это был оригинальный человек, который заслужил оригинальную эпитафию, даже если эпитафия эта и появилась на полвека позже. Говорю тебе, читатель, это был необыкновенный человек в необыкновенной стране, слияние яркой индивидуальности с ослепительной американской действительностью, с исконно Колумбовым великолепием, осеняющим эту проклятую землю. Джек был для меня загадкой. Общение с ним доставляло мне удовольствие, он умел меня рассмешить. И в то же время нельзя сказать, чтобы я совсем не испытывал страха в присутствии человека, для которого насилие было профессиональным навыком. Да, страх был. Определенно был. Но ведь страх, каким бы мудрым он ни был, — чувство примитивное; я же — по крайней мере, с эмоциональной точки зрения — никогда не считал себя существом примитивным.
Для встречи с Барахольщиком, Пронырой и Флосси я выбрал «Кенмор», потому что если душа Джека присутствует в этом мире, то витает она именно здесь, в этом баре, в старой, давно не используемой комнатушке с облупившейся краской на стенах. Невозможно себе представить, что в двадцатые — тридцатые годы это пустое, заброшенное помещение было ночным клубом «номер один» от Нью-Йорка до канадской границы. Даже во время Великой депрессии здесь приходилось заранее заказывать столик, если вы хотели субботним вечером потанцевать под музыку самых популярных в стране оркестров — Руди Вэлли и Бена Берни, Реди Николса и Расса Моргана, Хэла Кемпа и братьев Дорси, а также всех, кто был до них и после них. Разумеется, Джек, с его громкой славой, в «Кенморе» дневал и ночевал. Так почему, спрашивается, не позвать было туда трех старых друзей, не послушать их воспоминания и не использовать их в моем повествовании?
Первой я позвонил Флосси — с ней нас связывали особые отношения, о чем еще будет сказано. В те дни она была прехорошенькой, похожей на канарейку блондиночкой, нежной, наивной — никогда и не скажешь, что она пользовалась репутацией одной из самых роскошных шлюх к северу от Йонкерса; «Звездная Королева» — так она сама себя величала. «Пэроди-клаб» Барахольщика за несколько лет до этого сгорел, и Барахольщик работал тогда барменом в «Кенморе»; поэтому я и предложил Флосси встретиться именно там и попросил ее связаться с Пронырой. На это Флосси сказала, что Проныра журналистику забросил, но прийти не откажется; он и пришел. В результате мы встретились в «Кенморе», сели за столик, и я стал разглядывать потускневшую от времени настенную живопись Дэвида Литгоу, который изобразил на диптихе сцены охоты. На первой картине восемь всадников в чем-то розовом, в окружении как минимум сорока собак, выезжали из особняка и направлялись в лес; на второй — они уже сидели у огня, пили и смеялись, а один из всадников держал за хвост лисицу. Мертвую лисицу.
— Я сидел на твоем месте, как сейчас помню, — сказал мне Барахольщик, — и видел, как бармен принял у Джека заказ: четыре кока-колы с ромом. Берет он, значит, одну рюмку рома, разливает ее по четырем стаканам и даже не мешает: пей что дают, как говорится. Официант поставил стаканы на поднос, а я бармену и говорю: «Учти, — говорю, — я все видел. Джек-Брильянт — мой друг, чтоб ты знал». Видел бы ты его наглую рожу: позеленел весь. С тех пор я до самой смерти Джека не платил в этом кабаке ни цента.
— Да, его имя имело вес, — сказал Проныра.
— И имеет до сих пор, — добавил я. — Ведь это он свел нас здесь.
И тогда я сообщил, что пишу о Джеке, и они многое в тот вечер мне порассказали — и про самого Джека, и про его жену Алису, и про любовь его жизни, красотку Кики. Была в их рассказах правда, была и ложь, которая, надо сказать, мне пригодилась больше, ведь то, чего не было, — это в истории человека всегда страницы самые яркие.
Моя жизнь переменилась летом 1930 года, когда как-то раз, во второй половине дня, я сидел на втором этаже клуба «Рыцари Колумба», в библиотеке, которая выходила окнами на Клинтон-сквер, что в двух кварталах от «Кенмора». Чтобы убить время, пока соберутся мои карточные или бильярдные партнеры, я читал Рабле, мой личный дар этой библиотеке. Из всех имевшихся здесь книг эта была единственная запрещенная — и единственная, которую я брал читать.
Безделье, которому я предавался, а также книга, что лежала передо мной на столе, навели меня на мысль о том, что существование я веду совершенно бессмысленное и что раблезианская стихия мне бы очень не помешала. И тогда я сказал себе: да, я принимаю приглашение Джека-Брильянта, который позвонил мне утром и пригласил в воскресенье на обед. В то же воскресенье мне предстояло выступить в полиции, на торжественном завтраке в честь первого причастия — в те дни меня охотно приглашали на подобные мероприятия. Ладно, решил я, выступлю — а потом дойду пешком до Юнион-стейшн, сяду в поезд и поеду в Катскилл — надо же узнать, какое может быть дело у загадочного и хладнокровного убийцы к адвокату из Олбани.
ДЖЕК «НА ВЗВОДЕ»
Познакомился я с Джеком в 1925 году, когда он со своим братом Эдди собственноручно переправлял спиртное из Канады. Джек даже тогда бывал в «Кенморе», и в тот день он, Эдди и еще несколько человек из его «команды» сидели за соседним от меня столиком и говорили об Эле Джолсоне[7].
Джеку, судя по всему, Джолсон очень нравился; я также был его поклонником и не без интереса слушал, как Джек с удивлением говорит о том, что, с одной стороны, Джолсону нет равных, а с другой — он ни разу не видел ни одного человека, который бы так любовался собой, как Джолсон. Тут я вступил в разговор и произнес целый монолог. «Он поет, насвистывает, танцует, выдает шутки и репризы — и все это эмоционально, от души, — начал я. — Сколько бы он ни репетировал, все его номера — чистый экспромт. Он так органичен, что не способен сделать ни одного фальшивого хода. Все, что он делает, он делает от себя, той своей сутью, которая уже принесла ему миллион, десять, двадцать миллионов — не знаю, сколько. Это-то в нем и подкупает, и народ готов платить сколько угодно. Подкупают даже его проблемы, ибо они придают его выступлениям разнообразие, пафос, и все это проявляется в его голосе. Абсолютно на всем, что он делает, лежит отпечаток таланта. Да, собой он любуется, но это лишь маска, за которой прячется страх, что все увидят, какая он, в сущности, одинокая, несчастная, облезлая, жуткая гиена, — возможно, он считает, что это и есть его истинный образ, однако не может никому в этом признаться, не погубив свою душу».