Я не собираюсь скрывать в своем дневнике причины, побудившие меня стать вором, — самой простой из них была потребность в еде, однако ни протест, ни горечь, ни гнев нисколько не повлияли на мой выбор. Я делал ставку на риск с маниакальной «ревностной тщательностью», я готовил свою авантюру подобно тому, как готовят постель или комнату для любви: я воспылал вожделением к преступлению.
Я называю удалью дерзость, пронизанную страстью к опасности. Ее различают во взгляде, в походке, в улыбке, и она вызывает в вашей душе смятение. Она выбивает вас из колеи. Жестокость — это спокойствие, которое вас будоражит. Порой говорят: «Тот еще парень». В тонких чертах Пилоржа сквозила чудовищная жестокость. Даже само их изящество было жестоким. Жестокая удаль проступала в очертаниях единственной руки Стилитано, когда она была неподвижной и просто покоилась на столе; она тревожила и смущала этот покой. Я работал с ворами и сутенерами, авторитет которых воодушевлял меня, однако немногие из них проявляли истинную отвагу, в то время как самый храбрый — Ги — не был жесток. Стилитано, Пилорж и Михаэлис были трусами. Жава также. Даже когда они отдыхали, застыв неподвижно и улыбаясь, от них, через ноздри, глаза, рот, ладони, набухшую ширинку, грубые бугры икроножных мышц под одеялом или простыней, исходил сияющий, клубившийся паром сумрачный гнев.
Но ничто не указывает на эту жестокость так безошибочно, как отсутствие ее привычных примет. Лицо Рене прелестно, и это главное. Приплюснутая линия носа придает ему задиристый вид, не говоря о том, что свинцовая бледность его встревоженного лица внушает тревогу. Глаза его злы, движения уверенны и спокойны. В сортирах он хладнокровно колотит гомиков, обыскивает и обирает их, порой награждая, как милостью, ударом каблука по лицу. Я не люблю его, но преклоняюсь перед его спокойствием. Он творит свое дело в самую жуткую ночную пору, у дверей писсуаров, на опушках рощ и лужайках, под сенью деревьев на Елисейских полях, возле вокзалов, у ворот Майо, в Булонском лесу (по-прежнему ночью) с важным видом, чуждым всякой романтики. Когда он возвращается в два-три часа ночи, я чувствую, что приключения переполняют его. Каждый уголок его тела — руки, ладони, ноги, затылок — внес в них свою ночную лепту. Не ведая о сих чудесах, он рассказывает мне о них. Он достает из кармана ночные трофеи — перстни, обручальные кольца, часы. Он складывает их в огромный стакан, в котором скоро не останется места. Его не удивляют гомики, которые своими повадками потворствуют его грабежам. Когда он сидит на моей кровати, я выхватываю из этих рассказов обрывки его авантюр: «Офицер в кальсонах, у которого он крадет бумажник,[4]показывает ему, подняв указательный палец: „Вон отсюда!“ Насмешник Рене отвечает: „Не думай, что ты все еще в армии“. Не рассчитав сил, он огрел какого-то старика кулаком по башке; тот потерял сознание, и сгорающий от нетерпения Рене нашел в одном из ящиков запас ампул с морфием. Обчистив другого гомика до нитки, он заставляет его встать на колени.» Я чутко внимаю его рассказам. Моя антверпенская жизнь приобретает прочность, продолжаясь в более крепком теле, по звериным законам. Я поощряю Рене, даю ему советы, и он прислушивается ко мне. Я внушаю ему, чтобы он никогда не заговаривал первым.
— Дай фраеру подойти, пусть он покружит возле тебя. Сделай вид, что тебя слегка удивило его предложение заняться любовью. Выбирай, с кем нужно прикинуться дурачком.
Каждую ночь его скупые слова дают мне пищу для размышлений. Они не сбивают мое воображение с толку. Моя растерянность, видимо, вызвана тем, что в глубине души я беру на себя роль жертвы и роль преступника одновременно. В сущности, по ночам я выпускаю, произвожу на свет созревших во мне злодея и жертву и позволяю им вновь соединиться где-то снаружи; под утро мое волнение нарастает, ибо я знаю, что жертву едва не настигла смерть, а преступник чуть было не угодил на каторгу или под нож гильотины. Итак, мое смятение простирается до той области моего «я», которая именуется Гвианой.
Движения этих ребят неистовы помимо их воли, так же, как их судьба. Их души примирились с жестокостью, к которой они не стремились, они приручили ее. Те, для которых жестокость — привычное дело, не лукавят наедине с собой. Каждое движение, из которых состоит их стремительная опустошительная жизнь, просто, прямо, отточено, как штрих карандаша великого рисовальщика, но в точке пересечения этих движущихся штрихов разражается гроза, сверкает молния, которая убивает их или убивает меня. Однако что значит их жестокость по сравнению с моей, заключающейся в том, чтобы принять их жестокость, присвоить, пленить, использовать в своих целях, внушить ее самому себе, задумать и распознать ее, постигнуть и взять на себя сопряженные с ней опасности? Да-да, что значила моя вынужденная жестокость, необходимая для моей защиты, для моей твердости и суровости, по сравнению с жестокостью, которая проклятьем тяготеет над ними, вытекает из заключенного в них огня, что вспыхивает при соприкосновении с внешним, озаряющим нас светом? Мы знаем, что их приключения — это ребячество, а сами они — глупцы. Они соглашаются убивать или быть убитыми из-за карточной игры, в которой их партнер или они оба жульничали. Однако из-за подобных парней и происходят трагедии.
Подобное определение жестокости с помощью столь противоречивых примеров доказывает, что я собираюсь употреблять слова не для того, чтобы дать вам больше сведений о самом себе. Чтобы понять меня, требуется соучастие читателя. Однако я уведомлю его, как только мой лиризм заведет меня слишком далеко.
Стилитано был высоким и сильным. Его походка была и мягкой, и тяжелой, и стремительной, и медленной, и плавной одновременно. Он был проворным. Его власть надо мной — как и над девицами из Баррио Чино — объяснялась главным образом слюной, которую Стилитано гонял от щеки к щеке, время от времени выпуская изо рта хлопьями пены. «Откуда у него берутся такие тяжелые белые плевки, — спрашивал я себя, — из каких глубин он их извлекает? Моя слюна никогда не сравнится с его слюной ни цветом, ни клейкостью. Мои плевки всегда будут лишь струйками прозрачного хрупкого стекла». Естественно, я представляю себе его член, когда он смажет его для меня этим веществом, этой драгоценной паутиной, тканью, которую я называл про себя королевской пеной. Он ходил в старой серой фуражке со сломанным козырьком. Когда он бросал ее на пол нашей комнаты, она превращалась внезапно в мертвую куропатку с подрезанными крыльями, но, когда он надевал ее, слегка надвинув на ухо, противоположный край козырька приподнимался, являя взору ослепительнейшую белокурую прядь. Нужно ли говорить о его прекрасных, таких светлых, стыдливо опущенных глазах (хотя о самом Стилитано можно было сказать: «Его поведение нескромно»), над которыми нависали ярко-белые густые ресницы и брови, бросавшие на его лицо не вечернюю тень, а тень зла? В конце концов, что именно потрясает меня до глубины души, когда я вижу в порту парус, который развертывается потихоньку, рывками и с трудом, сперва сомневаясь, а затем решительно поднимается вверх по мачте судна; разве движения паруса не что иное, как порывы моей любви к Стилитано? Я познакомился с ним в Барселоне. Он жил среди нищих, воров, педерастов и шлюх. Он был красив, но следует выяснить, не смотрелся ли он столь выигрышно на моем жалком фоне. Я был одет в засаленные лохмотья. Я страдал от голода и холода. Это был один из самых плачевных периодов моей жизни.