Такое впечатление, что я вступил в совершенно иные временные рамки, словно я попал в одну из тех народных сказок, где герою кажется, что он проспал всего лишь какой-то час, но обнаруживается, что пролетела целая жизнь и все, кого ты любил, и все, что ты знал, давно мертвы и остались в прошлом. Неужели я и правда пришел с другой стороны дома или мне удалось проспать сотню лет?
Я избавился от странного наваждения. Вопрос об оружии необходимо решить незамедлительно.
– С каких пор, – требовательно вопросил я, – мы владеем огнестрельным оружием?
Жена подняла голову и устремила на меня вызывающий, суровый взгляд, перестав крутить скакалку.
– Не мы владеем, – ответила она, – ружье мое.
Типичная вызывающая реплика. Она, видимо, способна решить вопрос, вовсе не ответив на него. Выбирая деталь, которая не являлась сущностью вопроса. То есть, на самом деле, уклонившись от ответа.
Однако я готов отстаивать свою позицию. У меня уже накопилось более чем достаточно подобного опыта общения.
– С каких пор ты владеешь огнестрельным оружием?
Она пожимает плечом, голым, с мягким золотистым загаром и тонкой белой полоской от майки. Вдруг ставшее тесным нижнее белье засвидетельствовало мгновенное, непроизвольное восстание мужского естества – странно, почему столь тонкая грань отделяет зрелых мужчин от внутренних подростковых проявлений, – но я возвращаюсь к нашей дискуссии. Она не сможет уклониться.
– С недавних, – коротко ответила она.
– Что такое «огнестель»? – спрашивает дочь, по-своему сокращая упомянутое мной оружие и поднимая к матери личико в форме сердечка.
– Это американизм, – пояснила моя жена, – имеется в виду «ружье».
– Ах, ружье, – воскликнула моя милая шестилетняя Марита, в равных долях фея, ангел и сильфида[2], обстоятельно добавив: – Разве ты не знал, папа, что Дед Мороз подарил Доналу новое, и тогда он сказал, что маман может взять его старое ружье.
Сообщение Мариты лишило меня на мгновение дара речи. Донал, дурно пахнущий гомункул, занимался земледелием в дальнем краю долины. У него – и, как я подозревал, у его жены – имелись проблемы с тем, что можно назвать управлением гневом. Донал готов палить без разбора по любому поводу. Он стреляет во все, что видят его глаза: белки, кролики, лисы, гуляющие по холмам туристы (просто дурачится).
– Что происходит? – возмущенно произнес я. – Ты держишь огнестрельное оружие в нашем доме, ничего…
– Ружье, папа. Говори ружье.
– М-да… ружье, не удосужившись сообщить мне? Не обсудив это со мной? Разве ты не соображаешь, как это опасно? Вдруг кто-то из детей…
Моя жена повернулась ко мне, прошелестев подолом юбки по мокрой траве.
– Разве тебе уже не пора собираться на поезд?
* * *
Я сижу за рулем машины, одна рука на ключе зажигания, в губах зажата все та же, еще не закуренная сигарета. Я ищу в кармане неуловимую зажигалку или коробок спичек. Я вознамерился выкурить сигарету рано или поздно, но еще до полудня. Меня вынудили ограничить курение до трех раз в день, и, черт побери, они мне необходимы.
Одновременно я горланю вовсю. Уединенная жизнь на природе способствует бурному изъявлению эмоций.
– Погнали уже, черепахи! – призывно кричу я, втайне восхищаясь воспроизводимой мной громкостью и тем, как эхо разносит крик по горному склону. – Я не собираюсь опоздать на поезд!
Марита не обращает ни малейшего внимания на столь громогласные призывы, кои достойны одобрения в одном смысле и утомительно раздражающи – в другом. Стоя спиной к стене дома, она играет с положенным в носок теннисным или резиновым мячиком, громко отсчитывая удары (по-ирландски, замечаю с волной удивления). С каждым разом «aon, dó, trí, ceathair»[3] – она вколачивает этот спрятанный в носке мяч в стену, в опасной близости от самой себя. Продолжая свои призывы, я отметил, однако, что девочка вполне преуспела в этой забаве. Внезапно я поймал себя на мысли, где же она наловчилась так играть. Не говоря уже об ирландском языке. Она училась дома под руководством матери, так же как ее старший брат, пока он не восстал и не поступил (с моей тайной помощью) в закрытую английскую школу.
В силу моего рабочего расписания обычно будни я проводил в Белфасте, возвращаясь в нашу долину Донегола на выходные. Я преподавал курс языковедения в университете, обучая студентов разбираться в том, что они слышат в миру, задаваться вопросом конструирования фраз, задумываться о словоупотреблении и подталкивая их к осознанию причин. Я поглощен моими исследованиями развития языка и не отношусь к тем традиционалистам, которые стонут, бия себя в грудь, по поводу деградации грамматических норм и снижения семантических критериев. Нет, я приветствую и принимаю идеи перемен.
В связи с этим в исключительно узком кругу академического языковедения я сохраняю дух индивидуалиста. Не ахти какая заслуга, но так уж обстоит дело. Если вам случалось слушать радиопередачу о неологизмах, или грамматических отклонениях, или о том, как подростки узурпируют права на изобретение своих собственных правил, зачастую ниспровергая классику, то вполне вероятно, что я мог заглянуть туда и заметить, что такие перемены благотворны и что следует признать пользу языковой гибкости.
Однажды я сказал об этом мимоходом моей теще, и в тот же момент она устремила на меня надменный взгляд густо накрашенных глаз и заявила на своем безупречном парижском варианте английского: «Ах, как интересно, но вряд ли я вас слышала, поскольку всегда выключаю радио, когда слово предоставляется американцам. Меня попросту коробит от их произношения».
Невзирая на произношение, через несколько часов мне предстояло читать лекцию о туземских и креольских диалектах английского, основанную на единственном невразумительном предложении. Если я опоздаю на этот поезд, то следующий отправится слишком поздно, не позволив мне вовремя приехать в университет. И, следовательно, не будет никакой лекции, никаких туземцев и креолов, зато группа студентов навсегда лишится просвещенности насчет очаровательной, сложной лингвистической генеалогии фразы, с классической точки зрения воспринимаемой как набор несогласованных слов: «Ему вор, она манго».
После лекции мне также надо успеть на самолет в Штаты. Под всесторонним трансатлантическим давлением моих сестер и вопреки собственным убеждениям я решился слетать туда на празднование девяностолетия моего отца. Интересно глянуть, какого рода компания могла остаться у него к этому возрасту, хотя я ожидаю множество бумажных тарелок, картофельный салат, тепловатое пиво и общество, всецело стремящееся игнорировать тот факт, что сам юбиляр что-то хмуро бурчит в углу. Мои сестры сообщили, что отец готов покинуть бренный мир, ибо сердце его в любой момент может перестать биться, и хотя они понимали, что мы с ним, мягко выражаясь, никогда не находили общего языка, я буду сожалеть всю оставшуюся жизнь, если не прилечу в ближайшее время, и продолжали в том же духе капать мне на мозги своими вздорными доводами. «Знаете, – сказал я им, – старик проходит ежедневно по две мили, ест достаточно мексиканской свинины, чтобы истребить свиней в целом штате Нью-Йорк, и определенно не наводит на мысль о дряхлении, когда слышишь его по телефону: он по-прежнему не испытывает ни малейших затруднений, указывая на мои недостатки и заблуждения. К тому же что касается причины его достохвальной потенциальной кончины, то, на мой взгляд, вместо сердца у него всегда был камень».