— Этого я не знал, Яша. И что же, после этого признания ты скажешь, что Ию тебе не Бог послал?
— Ты хочешь сказать, что это не Ия меня тогда спасла, а Господь через Ию?
— Именно это и хочу сказать.
Ты знаешь, братец, а ведь похоже на то… Тогда почему Он ее у меня в конце концов отнял, если Сам дал?
— Откуда мне знать, Яша? Это ты у Него спрашивай.
— Да я все время только о том и думаю — почему? За что? Почему именно Ия должна была умереть? Нет, несправедливо это! Немилосердно! Не по-божески как-то, уж простите меня вы оба — и ты, и Бог!
Яков закашлялся и со злобой швырнул недокуренную сигарету в сугроб на обочине. Окурок зашипел и погас.
— Яш, а вы сколько лет с Ией прожили?
— Двенадцать.
— И все время были счастливы?
— Все двенадцать лет прошли как один счастливый день!
— И к вере ты пришел, и крестился, и обвенчались вы — это ведь все благодаря Ие?
— Конечно!
— Двенадцать лет сплошного счастья. А ведь большинству-то людей семейного счастья и на год едва хватает.
— Да, теперь у большинства это так.
— Ну вот… Но даже не это главное, Яша! Судя по всему, должен ты был в день твоей встречи с Ией погибнуть. Ведь убили бы тебя, если бы ты не повез ее в больницу и там не застрял?
— Наверняка убили бы.
— Так что в тот день ты должен был умереть. Причем некрещеным и нераскаянным грешником, убийцей, может быть.
— Уж кого-то определенно уложил бы, я ведь с волыной ехал.
— Видишь, как тебя спас и одарил Господь через Ию! Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив. Он тебя, лютого грешника, остановил на самой дороге к погибели. И не суровостью остановил, а семейным счастьем на двенадцать лет. И ты после этого будешь утверждать, что Господь несправедлив?
— Не знаю, Яшка, что тебе и сказать — я как-то в этом вот ключе обо всем и не думал. Так ты считаешь, что Господь послал Ию, чтобы спасти меня?
— Мне так кажется. Ведь Ия умерла только тогда, когда ты уже твердо стал на правильный путь.
— Твердо стал! — Яков резко остановился, и от этого движения нога его скользнула по обледенелой колее и он чуть не упал. Митя поддержал его.
— Ну, все мы спотыкаемся, а то и падаем, Однако идешь ведь ты за утешением в святой монастырь, правильно идешь, а мог бы отправиться утешаться в кабак или на какой-нибудь там Кипр.
— Так, по-твоему, справедлив Господь? Мне так не кажется…
— И мне тоже! Нет, не справедлив наш Господь! Совсем не справедлив!
— Ты чего это несешь, Митька? Ты уж мне не подпевай, пожалуйста, брат, ты все-таки послушник, тебе нельзя…
— Можно, можно, Яшенька! Я еще и еще раз тебе повторю: не справедлив наш Господь! Милосерден Он. И милосердие его не только выше всякой справедливости, но и выше нашего с тобой понимания!
— Ты думаешь? Ну, не знаю… Подумать надо.
Какое-то время прошли молча.
— А это что такое? — Яков внезапно остановился. Морозный воздух над дорогой, над лесом, в самом лесу и в светлеющем небе вдруг охнул и загудел. Раз… Другой… Третий… — Это колокол, что ли?
— Да, это колокол наш монастырский. Давай-ка, Яша, поднажмем, чтобы на службу успеть.
Монастыря еще не было видно за лесом, но в той стороне, откуда звучал благовест, уже угадывался просвет между деревьями, и в этом просвете небо засветило и порозовело — начинался восход.
Они заторопились. К большому колоколу присоединились малые, и в их перезвоне Якову явственно слышалось: «Утоли моя печали, утоли!.. Утоли моя печали, утоли!..»
Я СТРОЮ НЕБЕСНЫЙ ДОМ ДЛЯ ЛЮБИМОЙ…
…И вот она ушла далеко-далеко, в те края, где уже нет ни горя, ни слез, ни болезней. С больничной кровати она поднялась, легкая, помолодевшая, и, конечно, первое, что она ощутила, — это полное и абсолютное отсутствие боли. Я почувствовал это, потому что держал ее за руку в ту таинственную минуту, которую мы на земле называем «смертью». На самом деле, как я теперь понимаю, это что-то совсем-совсем другое.
Мы знали оба, что она уходит, что страшную болезнь победить невозможно. Мне хотелось удрать, спрятаться, исчезнуть — сбежать от жены, чтобы где-то в стороне от ее мучительно-тихой белой палаты, от капельниц, от деловитых сестер, от увядающих в вазах ненужных цветов, принесенных нашими друзьями и родственниками, от скорбного и мучительного ожидания неизбежной минуты расставания, — от всего этого уединиться и просто завыть, напиться, выкричать свой ужас, протест и горе. Но уйти из палаты мне было некуда, а вернее — нельзя…
Как трудно любить, когда, кажется, совершенно нечем проявить, доказать, выказать свою любовь! Не нужны уже ей были ни редкие дорогие лекарства, ни подкрепляющие деликатесы, ни ложные надежды. Ничего ей было не нужно — только моя любовь. Это я видел по ее гаснущим глазам — говорить она уже не могла, только чуть-чуть шевелила губами и иногда пыталась улыбнуться мне. Если я видел тень ее улыбки — я сразу же улыбался ей в ответ и говорил о своей любви.
Приходил священник, иеромонах отец Алексей из ближайшего к больнице монастыря. Он соборовал ее, ей стало чуть легче: видимо, боли перестали так мучить ее, она уже не смотрела на сестру, приходившую делать обезболивающие уколы, с таким напряженным ожиданием. Она даже сделала однажды знак — «Не надо укола!», но сестра все равно ввела обезболивающее по расписанию, у них был свой порядок. Отец Алексей пришел еще раз, читал молитвы над женой, что-то ей говорил — напутствовал, наверное: я на это время вышел из палаты. Потом он позвал меня и причастил ее уже при мне. Она сразу же спокойно уснула. Мы вышли с ним в коридор.
— Батюшка, хоть что-нибудь я могу сейчас для нее сделать? — спросил я.
— Можете. Молитесь.
— А еще?
— Окружите ее своей любовью, как облаком. Забудьте о себе, о своем горе — потом отгорюете, а сейчас думайте только о ней, поддерживайте ее. Помните, умирать — это нелегко и непросто! Да укрепит вас Господь. — Он благословил меня и ушел.
После этого разговора я старался перестать думать о себе. Если подступали ужас, тоска, отчаянье — я обрывал свои мысли и глушил чувства батюшкиными словами: «Потом отгорюешь! Сейчас думай только о ней!»
Я старался чаще прикасаться к ней: отирал пот, смачивал водой ее постоянно пересыхающие губы, что-то поправлял и как можно чаще целовал легонько — ее лицо, лоб, бедную облысевшую головку, ее исхудавшие голубоватые руки… Мы много разговаривали. Вернее, говорил я один, а она слушала. Я вспоминал милые и смешные эпизоды из нашей жизни, вспоминал подробно, не торопясь, со всеми деталями. Я даже пел ей тихонько песни, которые мы когда-то любили. А когда я уставал говорить, то ставил какой-нибудь диск с хорошей спокойной музыкой, с книгами. Ей нравилась запись пушкинской «Метели» в исполнении Юрского, с музыкой Свиридова. Мы ее слушали раз десять, не меньше. Отец Алексей тоже оставил мне диск — монастырские песнопения о Божьей Матери. Сначала я боялся его ставить — вдруг она испугается, услышав монашеское пение, но однажды решил попробовать. Она слушала спокойно, лицо ее как-то посветлело, а когда пение кончилось, она посмотрела на меня выжидающе напряженно — и я понял, что она хочет услышать все с начала. Потом я купил еще несколько таких же дисков в монастыре, с другими песнопениями. А еще, запинаясь на незнакомых словах, я читал молитвы по молитвеннику, который мне оставил и велел читать жене отец Алексей. Она их слушала с тем же просветленным лицом, что и монастырские песнопения, хотя ничего такого особенного в моем неумелом чтении не было. Но молитвы ей явно помогали. Да и мне они помогали тоже.