Черные перья, что украшали перекладины, водруженные на плечи мужчин, несших гроб, повисли и испачкались, побитые тяжелыми каплями дождя, и были похожи теперь на чернильные каракули на мокром листе. Они напоминали те залитые слезами письма, что Эми отсылала своему мужу. Двадцать восемь человек в длинных черных одеяниях с капюшонами – по одному на каждый год ее жизни – шли длинной извилистой дорогой в торжественной процессии по два, провожая Эми в последний путь. Я содрогнулась, вспомнив письмо, обнаруженное мною однажды на полу в комнате Роберта. Скомканное, оно лежало на каменной плите перед очагом. В порыве злости он швырнул его в камин, но промахнулся и даже не дал себе труда встать с места и подобрать листок, чтобы предать огню. Вместо этого оставил его лежать там, где кто угодно – слуга, королева или же шпион испанского посла – мог поднять его и прочесть те смазанные, полные боли строки, которые были написаны наспех на мокрой от слез бумаге. Она писала о встреченном на площади в Камноре призрачном монахе в серой рясе и капюшоне, скрывавшем его лицо – «лицо самой смерти!» – во тьме, недоступной человеческому глазу. «Знаю, в тот день мне явила свой лик Смерть, – настаивала Эми. – Она охотится за мной!»
И вот под печальный звон колоколов мужчины, чьи лица скрыты капюшонами, несут Эми к могиле – в серый, ненастный день. Даже небо льет слезы по усопшей. Гроб был тяжел, его пришлось нести по очереди: одни снимали с плеч это тяжкое бремя, присоединяясь к непрерывной череде людей, пришедших почтить память покойной, в то время как другие занимали их место; каждая смена носильщиков была продумана тщательно, словно военный маневр, каждое их движение напоминало танец в придворном театре масок, где никто не совершал оплошностей, сделав неверный шаг. Немногочисленные родственники, служанки и камердинеры, бывшие при ней в Камноре, шли следом за гробом, и лишь некоторые из них надрывно рыдали, в то время как остальные радовались тому, что очутились хоть на один короткий миг в центре назревающего шумного скандала. Все они красовались в новеньких траурных одеждах, купленных им отсутствующим на похоронах вдовцом, пожелавшим остаться в своем белостенном особняке в Кью и жалеть себя, вместо того чтобы скорбеть по жене, чья смерть, хоть и своевременная, все же причинила ему серьезные неудобства. Позади всех вышагивал хор мальчиков в белых стихарях, с торжественным видом сжимавших в руках черные молитвенники.
Под детское пение у траурного алтаря в освещенной свечами церкви Богоматери гроб открыли, задрапировали его черной шелковой тафтой, окаймленной черно-золотым шелком, окружили свечами и расставили вокруг геральдические щиты с изображением медведя, символа рода Дадли, и эмблемы самого Роберта – узоров из дубовых листьев и желудей. Эми покойно лежала в гробу на катафалке, установленном у алтаря, ожидая грядущего погребения.
Доктор богословия Бабингтон, одутловатый низкорослый мужчина с залысиной и в перекосившихся очках, то и дело соскальзывавших с носа, начал свою проповедь: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе»[1], однако слушателей нашлось не много, ибо все сидели на церковных скамьях либо стояли сзади, сплетничая о том, как именно леди Дадли встретила свой конец: была то роковая случайность, злой умысел либо, «не приведи боже», бедняжка сама наложила на себя руки от отчаяния, а также о том, что, по слухам, не почтивший своим присутствием похороны супруг потратил на эту потрясающей красоты церемонию невероятную сумму в две тысячи фунтов, не считая затрат на собственные траурные одежды, которые, как говорят, были воплощением изящества. Однако все в ужасе ахнули и умолкли, когда доктор Бабингтон случайно оговорился и, прося, чтобы «эта благочестивая леди осталась в нашей памяти на все времена», вместо последних слов нечаянно произнес «умерщвлена». Сам доктор богословия замер у кафедры, разинув рот, но в конце концов выдохнул: «Милостивые небеса, неужто я это сказал…» – и поспешно продолжил проповедь. При этом он покраснел до кончиков ушей, стал пришепетывать и запинаться на каждом слове, будто это его бедный язык упал с лестницы, и теперь ему становилось все хуже и хуже с каждым новым словом. Затем вперед торжественно выступили близкие усопшей и замерли на миг у гроба, чтобы сказать леди Дадли последнее прости. Для тех же, кому требовалось больше времени, чтобы проститься, Роберт предусмотрительно велел поставить у изголовья катафалка и в его изножье несколько великолепных – и, несомненно, дорогих – скамей, обтянутых черным бархатом с каймой из венецианских золотых и черных шелков, так что каждый мог присесть на них и оплакивать покойную столько, сколько ему было нужно.
Родственники и близкие Эми чередой потянулись к выходу, чтобы отправиться в близлежащий колледж на поминальную трапезу, где и почтить память усопшей, а дородная седеющая женщина с круглым морщинистым лицом, покрасневшим и опухшим от слез, живо напомнившая мою любимую камеристку Кэт Эшли, возложила на смертный одр букетик лютиков, после чего спрятала лицо в ладонях, и плечи ее судорожно затряслись от громких, надрывных рыданий. В конце концов она развернулась и последовала за остальными. Чей-то голос в толпе сказал, что это мистрис Пирто, камеристка Эми, «искренне любившая свою госпожу всем сердцем и проведшая с ней рядом всю ее недолгую жизнь».
Когда в церкви не осталось ни одной живой души, я преисполнилась решимости, расправила плечи и направилась к задрапированному черным гробу, слыша, как отдается звонким эхом стук моих тяжелых сапог по каменному полу. Как бы тихо я ни старалась шагать, в моих ушах производимый мною шум звучал набатом, я не раз виновато оглядывалась, будто одно мое присутствие здесь уже было преступлением. Я знала, что меньше всего Эми желала бы видеть сегодня меня: наверняка ей думалось, что я появлюсь на похоронах лишь для того, чтобы насладиться своим триумфом, – ведь она умерла, и ничто не мешает теперь Роберту жениться на мне.
Свечи в высоких белых канделябрах были выставлены в форме полумесяца позади гроба. Неужели кто-то знал, что Эми всегда боялась темноты, боялась угрожающих теней и того, что могло в них скрываться, и именно потому здесь поставили эти свечи – чтобы успокоить ее? Или же они хотели просто соблюсти традиции и осветить лицо покойной?
Мягкие золотистые кудри сияли в свете свечей, обрамляя белое как воск лицо. Венок из шелковых лютиков венчал ее безупречные локоны – живые цветы очень скоро поникли бы и завяли в гробу. Прах к праху, пыль к пыли; ничто живое не вечно – ни цветы, ни прекрасные девушки, слишком молодые для того, чтобы умирать. Кто же сплел этот чудесный венок из желтых лютиков, кто уложил эти восхитительные кудри? Должно быть, тут не обошлось без любящей свою хозяйку мистрис Пирто. Я очень живо представила, как она сидит у камина, ослепнув от горя, ее слезы капают на руки с шишковатыми пальцами и выступающими венами, в последнем порыве любви пальцы ловко вырезают и сшивают вместе шелковые лепестки желтых цветов, которые всегда так нравились Эми. О, Эми обожала лютики, я помнила это еще со дня их свадьбы: тогда она несла в руках огромный букет этих полевых цветов, а голову ее венчала корона, украшенная их лепестками. Они же были вышиты золотом на кремовом атласном подоле ее платья – того самого, что было на ней и сейчас. Эми отправлялась в последний путь в своем подвенечном платье. Господи, хоть бы после смерти она встретила и полюбила более достойного, нежели тот, кого уготовила ей судьба при жизни!