Когда, раздувая ноздри и бормоча свой гневный монолог, он укладывал одежду и обувь в пыльные бумажные пакеты с надписью «Фербандмюле Кур», в сознании вновь забрезжил смертный лик Гермины. Все братья и сестры, не сговариваясь, сходились в одном и том же ощущении, когда смотрели на окаменевшее лицо в морге онкологического отделения: перед ними лежала совершенно незнакомая женщина.
Амброс оставил в покое бумажные пакеты, закурил и взглянул на третьесортное изображение Назарянина над кроватью родителей. Святое семейство. Пожелтевший и покоробленный от света и влажности эстамп под стеклом в коричневой лакированной раме. И молодому человеку стало так грустно, что слезы на глаза навернулись.
Мама, ты сама виновата. Ты только и умела все сносить и проглатывать. Почему ты попросту не порвала с ним? Я бы спер у старика счет, сплавал бы к заморским берегам. Причем первым классом. У скопидомов деньги надо отнимать. Ты была глуповата. Теперь я понимаю, почему мы так ужасались, глядя на тебя в последний раз. Лживости как не бывало. А твое лицо заплыло жиром и расползлось от многолетней лжи.
Не успел он добормотать свою мысль до конца, как его перебила нечистая совесть и попридержала разогнавшуюся обвинительную речь. Позволительно ли так говорить о родителях? Разве они не хотели как лучше? Ведь это же старое поколение, для которого деньги, разговоры и Господь Бог дороже всего на свете. В конце концов его одолели сомнения: кто же все-таки виноват больше в несчастье этого супружества и разобщенности всех ближайших родственников? Гермина? Леопольд? Или же сами дети? Но вскоре он вновь начал выкладывать аргумент за аргументом на стол, ломившийся от свидетельств обвинения.
Припомнил, как Термина, когда он тяжело влюбился в одну семнадцатилетнюю девицу и пытался покончить с собой в гараже, вдыхая выхлоп своего маленького мотоцикла, Термина лишь беспомощно смеялась над его горем. Вспомнилось, как однажды он украл в книжной лавке Штрауба увесистую, как кирпич, книгу по искусству, а Леопольд в присутствии продавца Цинсли наехал на сына не хуже кантонального полицейского, вместо того чтобы хвалить за увлечение фламандской живописью, а не битлами.
Но вынести окончательный приговор родительскому дому все же не удалось. Даже напрягая все свое воображение, он не мог прийти к ясному заключению и потому решил оставить в силе версию, по которой родители и вправду чужие и не способны завоевать дружбу собственных детей. После похорон Термины он ни разу не побывал на ее могиле, а с тех пор, как его перестали волновать пересуды местных моралистов, отступилась и нечистая совесть; он уже все реже навещал отца в Санкт-Галлене.
Но в глубине души Амброс Бауэрмайстер отдавал себе отчет в том, что, разлучившись с родителями, он лишился родного угла. К тому времени братьев и сестер разбросало по всей Швейцарии, они рассеялись и пропали, как потерянные счета. Но все-таки свой очаг, — дом с притворно приветливым и принаряженным фасадом — оставался родным. Может, именно это и есть родина, думал он, а счастье на самом деле — чужбина.
И он начал искать, сперва наугад, потом с самым тщательным расчетом антимир родительского дома, а стало быть, антипода гладкого бюргерского лика, который являет взору свои мерзейшие гримасы именно в тот момент, когда смеется. А смеется лишь при условии, что предварительно унизит шутника, оплатив его остроты.
В то ноябрьское утро, когда двадцатичетырехлетний Амброс Бауэрмайстер собрался привезти домой отца, он уже усвоил основные постулаты некоего анархического принципа, который позднее демонстрировал свою функцию на современниках, подвергая осмеянию все их существование. Он сбросил ярмо, коим дали захомутать себя родители и все, кого он когда-либо встречал. Он решил упразднить деньги как меру стоимости, правда лишь для себя. И, держа язык за зубами, вознамерился осуществить свое решение на деле.
Однажды вечером, когда он отправился в недолгий путь и приехал в Кур, так как не мог больше выносить необычной для их дома тишины, он зашел в кафе Мерца, сел за столик и сложил пополам десятифранковую купюру, а потом еще и еще раз. Он занимался этим до тех пор, пока бумажка не сморщилась до размеров ногтя. Бумажный ноготок он и выложил перед официанткой, изящной девушкой, с гладкой прической и оранжевыми и зелеными шашечками на блузе — тогда это были модные цвета. Малышка приглянулась ему, и он был не против того, чтобы дензнак исполнил свою функцию, но до этого не дошло. Она посмотрела на спрессованную в кубик бумажку. Затем — на Амброса. Потом на Амброса и на кубик.
— Это уж слишком! — громко возмутилась она и упорхнула.
Амброс и ахнуть не успел, как сам достопочтенный господин Мерц подскочил к его столику, ухватился мучнисто-белыми руками кондитера за край столешницы и, дыша неприязнью, едва не затуманил Амбросу стекла очков. Волей случая за столиком напротив оказался книготорговец Цинсли. Амброс видел его млеющее от услады лицо, видел, как засахаренный кончик языка слизывает ругательства кондитера, словно лакомясь пралине. На обратном пути он думал о двух вещах. О том, как яблоки грудей у девицы из кафе наливались гневом и вдруг созрели и почему деньги могут столь оскорбительным образом действовать на людей. С того самого вечера эта мысль не выходила у него из головы. Надо наставить сей мир на путь истинный, приучить обходиться без денег. Дать человеку возможность не платить и не быть при этом вором или парией.
Долина Рейна в тот осенний день 1969 года стелилась как выжатое после стирки полотно. Воздух был как промытое стекло, а гладкая спина горы Вилан, домашнего исполина всей округи, облачилась за ночь белым покрывалом.
Амброс стоял на перроне и ждал. Как всегда, с тех еще пор, когда он гимназистом изо дня в день мотался в Кур и обратно, дом он покинул, наспех одевшись, в самый последний момент, и теперь вот опять стоял здесь с заспанными детскими глазами и как-то неловко. Из-под отворотов брюк выглядывали разнозеленые носки. Светло-коричневый плащ застегнут наперекосяк, а левый уголок воротничка рубашки торчит наружу. Было холодно. Ветер наждачком брил щеки.
Он и сам не догадывался, что в эти минуты ожидания был готов к приключению, которое выпадает человеку лишь раз в жизни: озарение души внезапным наплывом какой-то святости. Сказочно прекрасное преображение всего своего существа и всех тех, с кем бы он ни соприкоснулся и о ком бы ни подумал. Даже от ландшафта, в который он углублялся, повеяло магией. То был поток света, захвативший его, может быть, на несколько недель, чтобы потом исчезнуть, подобно камням неведомой породы, которые, крутясь вокруг собственной оси, обречены вечно блуждать в мировом пространстве.
Все в Амбросе пело. Уже не час и не два, пело громко, и мощно, и страстно. Но всегда со смутным призвуком до сих пор необъяснимой тоски по жизни.
Если бы энергии этого маленького, русокудрого, узколицего человека с пухлыми губами, прямым носом и стремительно подвижными синими глазами, — если бы его энергии можно было дать музыкальное выражение, она зазвучала бы как последние такты увертюры к «Фигаро» Моцарта. Начиная с 250-го такта, когда ноты как бы сами собой катапультируются в космос с почти неуследимой быстротой и с таким расточительным блеском, подобия которому он так и не находит. Если когда-нибудь хоть один-единственный сигнал из нашей Солнечной системы долетит до какой-либо другой, это будет не прорыв миллиардов радиоволн нашего времени, поглощаемых неведомо где в своем бесцельном блуждании. И не воспаляющие мозг мысли несчастного влюбленного будут этим сигналом. Не мысли святых и убийц. Не детские мысли. Это будут последние такты музыкального шедевра Моцарта.