* * *
За те последние пятнадцать лет он почти ничего в доме не поменял. Не добавил никакой мебели, не убрал никакой мебели. Стены оставались того же цвета, кастрюли и сковородки он не заменял, даже материны платья не выкинул – убрал все в чулан на чердаке. Сами размеры дома избавили его от необходимости принимать какие бы то ни было решения о том, что в нем содержится. Дело не в том, что он цеплялся за прошлое, старался сохранить дом, как музей. Напротив, казалось, он сам не сознает, что делает. Им управляло небрежение, а не память, и хоть он остался в доме на все эти годы, жил он в нем, как жил бы посторонний. Годы шли, и он проводил в нем все меньше времени. Почти всегда ел в ресторанах, свой светский календарь размечал таким образом, чтобы каждый вечер чем-нибудь заниматься, а дома только спал и мало что еще. Однажды несколько лет назад я обмолвился ему, сколько заработал своим писательством и переводами за минувший год (крохи по любым меркам, но больше, чем у меня было раньше), и он хмыкнул, дескать, больше тратит на питание вне дома. Суть вот в чем: его жизнь не сосредоточивалась вокруг того места, где он жил. Дом его был всего лишь одной из многих остановок в беспокойном, безъякорном существовании, и это отсутствие центра воздействовало на него так, что он превратился в вечного изгоя, туриста в собственной жизни. Никогда не возникало ощущения, что его можно засечь.
И все равно дом мне кажется важным, пусть даже своей запущенностью, – это симптом состояния рассудка, до которого иначе не добраться, явленного вещественными образами бессознательного поведения. Дом стал метафорой отцовой жизни, точным и верным отображеньем его внутреннего мира. Хотя отец поддерживал в доме чистоту и сохранял его более-менее, каким тот был, дом постепенно и неизбежно ветшал. Отец был аккуратен, вещи всегда возвращал на положенные места, но ни о чем не заботился, ничего никогда не чистил. Мебель – особенно в тех комнатах, куда он редко захаживал, – покрывалась пылью, паутиной, являла признаки полного запустения; кухонная плита настолько обросла коростой пролитого и подгоревшего, что уже не отчистить; в буфете на полках иногда годами томились пакеты муки, зараженной жучком, заветренные крекеры, мешки сахара, слипшегося в кирпичи, бутылки сиропа, которые уже не откроешь. Когда б он сам себе ни готовил – тут же прилежно мыл посуду, но лишь прополаскивал, всегда без мыла, поэтому каждая чашка, каждое блюдце, каждая тарелка были покрыты неопрятной пленкой жира. По всему дому шторы на окнах, вечно задернутые, до того обветшали, что дернешь – и распадутся. Возникали протечки и портили пятнами мебель, печь никогда не давала достаточно тепла, душ не работал. Дом стал неопрятен, уныло даже заглядывать. Как будто входишь в жилище слепца.
Отцовы друзья и родня, ощущая безумие такой жизни в этом доме, все время побуждали его продать и куда-нибудь переехать. Но ему неизменно удавалось от них отмахиваться уклончивым «Я здесь счастлив» или «Меня устраивает». Под конец, однако, он все же решил съезжать. Под самый конец. В последнем нашем разговоре по телефону, за десять дней до смерти, отец сказал мне, что дом продан, сделка назначена на первое февраля, это недели через три. Он спрашивал, не нужно ли мне чего из дома, и я согласился заехать к нему с женой и Дэниэлом, как только выпадет свободный день. Он умер прежде, чем мы к нему успели.
* * *
Нет ничего ужаснее, понял я, чем иметь дело с вещами покойника. Они бездеятельны: смысл у них лишь в функции жизни, которой они полезны. Когда жизнь эта завершается, вещи меняются, хоть и остаются теми же. Вот они – и нет их здесь: осязаемые призраки, обреченные на выживание в мире, которому больше не принадлежат. Что думать, к примеру, о чулане с одеждой, безмолвно ждущей, чтоб ее снова надел человек, который больше не придет, дверцу не откроет? Или о случайных пакетиках с презервативами, разбросанных по выдвижным ящикам с бельем и носками? Или об электробритве, что лежит в ванной, по-прежнему забитая прахом щетины от последнего бритья? Или о десятке тюбиков краски для волос, спрятанных в кожаном дорожном несессере? – вдруг открывается такое, что нет желания видеть, нет желания знать. В этом мучительность, но еще и какой-то ужас. Сами по себе вещи значат немного, они вроде кухонной утвари некой исчезнувшей цивилизации. Однако нам они что-то сообщают, выступают здесь не как предметы, а как останки мысли, сознания, символы того одиночества, в котором человек рано или поздно принимает какие-то решения насчет самого себя: красить ли волосы, надеть ли эту рубашку или ту, жить ли, умереть. И тщеты всего этого, как только является смерть.
Стоило мне выдвинуть ящик или сунуть голову в чулан, я себя чувствовал нарушителем, грабителем, что обшаривает тайники человеческого сознания. Все ожидал – вот отец войдет, изумленно на меня воззрится и спросит, чего это я тут вздумал. Как-то нечестно, казалось, что он не может больше возмутиться. Я не имел права вторгаться к нему.
Торопливо накорябанный телефонный номер на обороте визитки, где значилось: «Х. Лаймбёрг – Мусорные контейнеры всех разновидностей». Снимки моих родителей в медовый месяц у Ниагары, 1946 год: мать нервно сидит верхом на быке – такие забавные снимки никогда не забавны, лишь внезапное ощущение, до чего нереален мир всегда был, даже в своей предыстории. Ящик, полный молотков и гвоздей, в нем же больше двадцати отверток. Конторский шкафчик, набитый погашенными чеками за 1953 год и открытками, что присылали мне на шесть лет. И вот, на самом дне ящичка в ванной – зубная щетка с монограммой, когда-то материна, ее не касались и не обнаруживали больше пятнадцати лет.
Список нескончаем.
* * *
Вскоре мне стало очевидно, что отец почти ничего не сделал для того, чтобы подготовиться к своему отбытию. Единственные признаки грядущего переезда, что я сумел заметить во всем доме, – несколько ящиков с книгами, пустячными (устаревшие атласы, полувековой давности введение в электронику, учебник латинской грамматики для старших классов, древние своды законов), которые он намеревался отдать на благотворительность. А кроме этого – ничего. Никаких пустых коробок, ждущих заполнения. Никакой мебели ни роздано, ни продано. Никаких договоров с компанией-перевозчиком. Как будто он был неспособен даже думать об этом. Чем опустошать дом, он просто взял и умер по желанию. Смерть была выходом, единственным законным побегом.
А вот для меня побега не существовало. Это нужно сделать, больше некому. Десять дней я рылся в его вещах, освобождал дом, готовил его к новым хозяевам. Унылое то было время, но еще и до странности забавное – время безрассудных и нелепых решений: что продать, что выбросить, что отдать. Мы с женой купили большую деревянную горку для полуторагодовалого Дэниэла и установили ее в гостиной. Он хаосом наслаждался: возился с вещами, надевал на голову абажуры, разбрасывал по всему дому пластиковые покерные фишки, бегал по просторам постепенно опустошавшихся комнат. По вечерам мы с женой лежали под монолитными одеялами, смотрели дрянное кино по телевизору. Пока телевизор тоже не отдали кому-то. Хлопоты возникали с печью – если я забывал налить в котел воды, она отключалась. Однажды утром мы проснулись и обнаружили, что за ночь температура в доме упала до сорока градусов[3]. По двадцать раз на дню звонил телефон, и двадцать раз в день я сообщал кому-то, что мой отец умер. Я стал торговцем мебелью, перевозчиком, гонцом с дурными вестями.