Быть может, поэтому не заладилась моя душевная связь с религией, хотя она и могла возникнуть. Мое отношение к литературе, почти богомольное, религиозное, свидетельствует: по сути своей я был вполне способен уверовать. Стопка бумаги, перо, чернильница внушают мне почти поклонение. В нем, правда, кроется нечто языческое. А в появлении фразы на свет уж точно есть какая-то магия, хотя это слово и не по мне.
Но между верою и религией есть некое важное различие, сходное с тем, что существует между поэзией и прозой — не той, высокой и близкой к музыке, а той, что означает унылую, тоскливую приземленность жизни. Религия была частью рутины, которая меня окружала, в ней не было таинственной ноты. И пение в хоре не помогало, скорее, мешало ей зазвучать. Уже тогда я отчетливо понял, что место в хоре — не для меня. Во мне неосознанно созревало непобедимое стремление отгородиться и обособиться.
Так и не смог простить я детству неуходящего чувства униженности, зависимости от воли старших. Всякий униженный человек, тем более маленький человек, не может себя растворить в молитве и ощутить в душе своей Бога. В ней для церковных песнопений мало смиренья, но много смуты.
Такими же темными, как детство, были и отрочество, и юность, отравленные к тому же бедностью. Моя ущемленность вылезала, как кисти из рукавов сюртучка, ставшего мне слишком коротким. Впрочем, безденежью и разорению, обрушившимся на нашу семью, обязан я первым годом свободы — семья покинула город детства, я же еще на год застрял на пыльном берегу Меотиды.
Позже я понял: в судьбе все сцеплено, беды предшествуют удачам. Но это позднее утешение, оно от опыта, а он холоден. Грустно, но сильнее всех прочих стало желание избежать всяческого сходства с семьей. Прежде всего — с ее невоздержанностью. Но чужеродность нельзя обнаруживать — вот почему, не слишком осознанно, я стал послеживать за собой.
Эта привычка потом лишь крепла. Чем больше клубилось вокруг людей, тем чаще меня обвиняли в скрытности. Хотя по природе я не был скрытен. Напротив, в молодости своей был я весьма компанейским малым. Любил застолье, не уклонялся от ресторанной круговерти. Все это было частью Москвы и причащением к Москве, сколь это ни потешно звучит. Меж тем Москву я любил все больше.
Нет, то была совсем не скрытность с ее оглядкой и осторожностью, с припрятыванием ножа за пазуху. Но я испытывал в самом деле почти болезненную брезгливость к навязыванию непрошеной дружбы. К славянской щедрости на излиянья. Ко всем этим нашим трактирным исповедям с их истовой полупьяной искренностью. Пожалуй, угроза панибратства была похлеще любой другой. Я мысленно проводил черту, которую нельзя пересечь — возникшие за ней отношения уже не поддавались контролю. Я знал, что одни меня укоряли в надменности, другие — в гордыне. Бог с ними. Я пестовал свою сдержанность.
Далась она нелегко и не сразу. Всякому русскому человеку, особенно с южною родословной, надо ее терпеливо выращивать. Но это свойство меня влекло. Не только заложенным в нем достоинством. Еще — эстетической стороной. Она прояснялась мне тем отчетливей, чем дольше я занимался словесностью.
Вот. Нынче и самому не верится, но я никак не предполагал, что мой роман с литературой будет увенчан законным браком. Больше того, мне была по душе моя эскулапова стезя. Возможность помочь и облегчить дарила ни с чем не сравнимую радость. Я с удовольствием ощущал свою цеховую принадлежность. Был убежден — и очень долго, — что перышко — это мое подспорье. Так вышло. Молодой человек холост, но обременен семейством. Отец в упадке, старушка-мать, есть братья, склонные к винопитию, есть братья-отроки, есть сестра. Как видите, при таких обстоятельствах средства решительно необходимы.
Да-с. Приработок. Не больше того. И никаких горящих глаз, бессонных ночей в мечтах о славе и обещаний исправить нравы. Юмористические журналы ценят работящих людей. Еженедельное меню известно и не подлежит переменам. Блюда приятные и легкие, не отягчающие желудка.
Но юмор еще и западня. Все дебютанты жизни уверены, что юмор украшает их молодость. С ним легче вступить в ощеренный мир, где ждет на каждом шагу засада. С юмором ты неуязвим, посмеивайся — и ты уцелеешь. Тем более ближние смешны, легко ощущать свое превосходство. Но все обстоит не так уж просто.
Было б мне лучше присмотреться к своей юмористике, да и к себе. И в ней и во мне было мало веселости, беспечной, беспричинной веселости. Даже когда я еще подписывался своим задиристым псевдонимом, легкости не было и в помине. Юмор был странный, он словно затягивал в какой-то неочевидный омут.
Я обнаружил, что неизменно присутствую в каждой своей вещице, самой, казалось бы, непритязательной. Как это получалось — загадка. Вроде историйка исключает любое мое участие в ней, но вот ухитрился проникнуть в сюжет, и неожиданно в нем проявилось некое грустное недоумение. Иной раз я даже себе позволял впрямую обратиться к читателю, пожаловаться ему, как другу. Я приглашал его в собеседники, в союзники, в сообщники.
Я понял, что сам отравляю юмор, я пересаживаю в него сидящую во мне червоточинку. Но понял и то, что именно ею я дорожу — она отгораживает от всех остальных моих коллег, готовых отплясывать на поминках.
Отгородиться и обособиться — эта настойчивая потребность, казалось, росла со мною вместе. Я не сознавал ее долго, только с годами я научился читать в своей собственной душе. Что странного? — проще постичь другого, нежели самого себя. В своем лесу заблудиться легче. В сущности, наша любовь к себе и есть любовь к своему заблуждению.
Освобождение от него может перевернуть человека. В первую очередь — юмориста. Такое обретение зоркости бесследно для него не проходит. Поздний мой смех — головной, натужный — и не скрывал своего угрюмства.
Счастье, когда ты создан природой так, что доволен ее работой. Когда остаешься с нею в согласии. Но если ей предъявляешь счет, тебе и придется платить по счету. Если решил соответствовать образу, который ты сам признал достойным, то приготовься: твое естество станет ему сопротивляться, будет пытаться его отторгнуть. Нелегкие ожидают дни. В сущности, вся моя история — история близкого соседства двух плохо совместимых людей, однако ж обреченных жить вместе. Второй человек, проросший в первом, однажды вполне его подчинил.
Но ты этого хотел, Жорж Данден! Первый, рожденный у Меотиды, казался тебе провинциальным — шумен, излишне говорлив. Обидно зависим от чьих-то оценок и от того, как к нему относятся. При этом он себе не отказывает в нехитрой радости плыть по течению. Убивший его второй человек, которого я возмечтал когда-нибудь увидеть перед собою в зеркале, был незнакомый господин, немногословный, отменно воспитанный. Существовавший на свете отдельно. Он не подчеркивал дистанции между собою и остальными и все же давал ее почувствовать.
Когда становишься сам у себя почти единственным собеседником, душа и мысль живут интенсивней. Именно это и опасно. Быстрей происходит твое старение. Пушкин с его мальчишеской кровью, едва перешагнув тридцать лет, почувствовал себя стариком. Какая бездна должна открыться, чтобы однажды написать «и с отвращением читая жизнь мою». Сознаться в этом себе и миру. Едва ли не ему одному посильна была такая отвага.