Когда матушка расплатилась за родовспоможение, все честь по чести, Мария Магдалена почувствовала себя обделенной и осушила призовую бутылку виски – единственную матушкину бутылку виски, которую она получила в награду за страстную ночь с моим папашей. Эта бутылка, не считая нежеланного сына – меня, была всем, что она поимела от моего родителя, отбывавшего в ту пору срок в тюряге по соседству. Матушка потом частенько причитала, что ей было бы куда лучше, прихвати тогда Мария Магдалена Свево вместо виски меня. А Мария Магдалена Свево, по обыкновению, только усмехалась в ответ.
– Все вы, Козини, одного поля ягоды, – говорила она. – Тебе подарили жизнь, и что? Ты наплевал на этот дар! Мамаше твоей хотелось поскорей от тебя избавиться, а тебе было до того неохота появляться на свет, что ты даже попробовал удавиться, едва завидел его в конце родовых путей. Ха! – С этими словами она снова приложилась к сигаре, деля сей порок с моей матушкой, у которой она при случае не чуралась умыкнуть курево.
– Она только сокращает себе жизнь, а мне продлевает, – говорила матушка, обнаруживая мелкие пропажи. – Ну а за то, что я проживу меньше времени бок о бок с нею, мне и впрямь впору благодарить судьбу.
Матушка, конечно, кривила душой, поскольку, сказать по чести, они обе получали удовольствие от жизни бок о бок друг с дружкой, хотя ни за что на свете в этом бы не признались. Когда же Мария Магдалена Свево покупала сигары на свои кровные, что бывало крайне редко, она предпочитала малоизвестную австрийскую марку в картонной коробке, тисненной двуглавым орлом.
– Последний пшик империи, – усмехалась она, затягиваясь напоследок ароматным дымом, прежде чем затушить окурок.
Она очень любила поговорить об удовольствии от последней сигары.
– Сколько же людей так и не изведали прелести курения напоследок? Сигар, сигарет – все едино. Так сколько, скажи мне, Аляж?
Она всегда старалась придать моему имени мягкости и благозвучности. Порой мне даже казалось, что ей нравится выговаривать мое имя на иной лад, чувствуя при этом, как оно щекочет ее рыхлое, прокуренное горло и потом медленно срывается с пухлых губ, окутанное клубами табачного дыма. «А-люш, А-люш, А-люш», – твердила она, точно заклинание или детский стишок, ни к кому, собственно, не обращаясь, в то время как я поглядывал на нее с почтительной улыбкой, а она, когда замечала меня, улыбалась в ответ и снова заводила речь о прелести курения.
– А потом, на смертном одре, они выкуривают первую сигару, за ней другую, третью и не знают, какая же будет последней, предсмертной, и потому не могут насладиться последним мимолетным ощущением ароматного вкуса. – При этом она тыкала в меня своей огромной сигарой, помахивая ею, точно дирижерской палочкой, для вящей убедительности. – Так что, Аляж Козини, возьми-ка себе за правило выкуривать по сигаре хоть бы раз в год – тогда ты будешь жить в предвкушении ежегодного удовольствия, чтобы потом долго его вспоминать. Все равно как лечение на водах. – Она постукивала по сигарной коробке с двуглавым орлом, понимающе подмигивала мне и усмехалась. – Как отрекшиеся от войн империи.
Я мало что понимал из того, что она говорила, но почему-то ее слова засели у меня в голове – запечатлелись, как тот тисненый двуглавый орел на сигарной коробке, яркий, выразительный, вот только хоть бы кто объяснил мне, что все это значит.
У Марии Магдалены Свево была целая куча историй про последние сигары. Некоторые она пересказывала с любовью – как величайшие памятные события, романтические и трагические; другие – как мгновения мимолетных простых удовольствий, едва запечатлевшихся в памяти. Последние сигары у нее были исполнены уныния, вроде той, что она выкурила в день отъезда из Триеста на жительство в Австралию, сидя на балконе пансиона у своего презренного зятя Энрико Мрюэле и в последний раз глядя на солнце, восходящее над ее родным, милым сердцу городом. С особым умилением рассказывала она о том, как слезы капали ей на руку и, стекая по ней, мочили сигару, придавая последним затяжкам острый, горьковато-соленый привкус. Забавный случай с последней сигарой произошел у нее, когда они с матушкой трудились на кондитерской фабрике на хобартских верфях – наклеивали этикетки на банки с вареньем. В банку с ананасово-дынным вареньем попал окурок. Мария Магдалена Свево была из тех женщин, для которых доброкачественность значила все, и ей очень нравилось австралийское выражение «Сидней или буш»[4], заключавшее в себе большую часть ее представлений о жизни. Зачем же она засунула окурок в банку с вареньем, которая должна была достаться какой-нибудь бедной домохозяюшке в каком-нибудь новом, богатом кислородом австралийском предместье? «Сидней или буш», – отвечала она, приправляя свои слова мрачными клубами дыма. «Их варенье – дерьмо. Такое покупают только дураки. Либо хорошее варенье, либо ничего. И последняя сигара была в этом смысле моим предупреждением добрым австралийцам». Она собирала правую руку в кулак и для убедительности молотила им по воздуху с зажатой меж пальцев сигарой, точно пламенным кастетом. «Хорошее варенье (хвать) или ничего. (хвать) И никакого дерьма. (хвать) Сидней или буш».
Бывали с последними сигарами и прискорбные случаи – к примеру, когда она курила на матушкиных похоронах и стряхнула пепел в могилу, заслышав распевные слова священника: «Пепел к пеплу, прах к праху». И тому случаю с последней сигарой я лично был свидетелем. Священник аж язык проглотил. Все перевели взгляд с могилы на Марию Магдалену Свево. На ней было черное платье и черная же широкополая шляпа по моде, должно быть, бытовавшей в Триесте еще в тридцатых. Ну а в шестьдесят восьмом в Хобарте, в Тасмании, она, понятно, была ни к селу ни к городу. На любой другой она смотрелась бы смешно – только не на Марии Магдалене Свево. На ней она смотрелась восхитительно. Из-под широкого поля ее глазенки – хотя на самом деле у нее были темно-карие глазищи, только так глубоко запрятанные в складках кожи, что казались мускатинками или кишмишинками, которыми матушка обычно заправляла штрицели, – так вот, этими самыми глазищами, в которых можно было запросто утонуть, если нырнешь, она воззрилась на священника с самым грозным видом, на какой только была способна. А будучи пышкой-коротышкой, Мария Магдалена Свево порой и впрямь выглядела устрашающе. В такие мгновения она исполнялась, что называется, мистической силы. Своим распевным триестинским выговором она самым строгим тоном возгласила: «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, – все суета!» И с этими словами вышвырнула окурок. «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Горящий окурок взвился и, оставляя за собой круживший спиралью дымный след, у всех нас на глазах упал прямо в могилу. А когда мы все дружно оторвали взгляд от могилы, то увидели, как Мария Магдалена Свево, развернувшись на шпильках (туфли с высокими каблуками она купила специально по этому случаю), зашагала прочь.
Ах, Мария Магдалена Свево, видела бы ты меня сейчас – как я, кто бы мог подумать, тону в реке Франклин, глядя сквозь ее кипящие воды в расщелину между скалами, над которыми различаю свет. Он совсем не далеко, этот свет, и я рассказал бы тебе, будь ты рядом, как же мне хочется достать до него. Сидней или буш. Жизнь или смерть. Другого не дано.