Все застывают, опустив глаза, но тут кто-то кричит: «К черту речи! Выпьем — ведь это стоит всех речей и объяснений. Разве не так?» Головы поднимаются, на лицах сияют улыбки, все выпивают, говорят «Лехаим!» жизни, мирному будущему — с ума сойти, как легко стаканчик водки делает человека оптимистом и даже болтуном.
В другом конце зала я замечаю молчаливого молодого человека. Он ничего не съел и не выпил. Худой, высокий, очень прямой, с темными волосами и глазами, губы сжаты… Всё говорит, что у него нервы на пределе. Я поинтересовался у ответственного: кто этот юноша? Посмотрев в свой список, он ответил:
— Гриша Коссовер, его зовут Гриша Коссовер… Особый случай. Он немой. Это болезнь. Ты же сам видишь… Откуда он? Из какого-то украинского или белорусского городка. Кажется, Краснограда… Да, точно, из Краснограда…
Я бросаюсь к этому пареньку. Говорю ему, что мне знаком его город. Нет, я там никогда не бывал, но знаю поэта, который там жил: меланхоличного, благородного, непонятого, к несчастью, не слишком известного, да что там, если говорить прямо, — вообще неизвестного… Я путаюсь, упоминаю о своей страсти к поэмам на темы из Талмуда и к молитвам неверующего, принадлежащим перу этого еврейского песнопевца, которого Сталин в диком порыве гнева и безумия приказал расстрелять вместе с другими еврейскими романистами, поэтами и актерами тогдашней России… Я все говорю, говорю — и не вижу ни тени улыбки на губах, ни малейшего интереса, ни искорки в глазах. А я продолжаю, продолжаю говорить, но вдруг понимаю: какой я дурень! Ведь парня зовут так же! Немой Гриша Коссовер, юный одинокий эмигрант из Краснограда — это его сын! Ну да, сын Пальтиеля Коссовера! Как я не догадался? А я даже не знал, что Пальтиель был женат. Кровь ударила мне в голову. Захотелось к нему прикоснуться, торжествуя, понести его на руках. Я готов закричать, и я действительно кричу:
— Послушайте, люди добрые, да послушайте же: чудо существует, могу поклясться! — Изумленные лица поворачиваются к нам, я начинаю нервничать: — Вы не знаете? Не знаете, что произошло? Тут — сын Пальтиеля Коссовера! Да-да, сын поэта. Вам такой поэт не известен?
Нет, они такого не знают. Да они вообще ничего не знают, не читали… Толпа безграмотных тупиц.
— Идем, — говорю я Грише, — иди за мной.
Он не отправится в гостиницу вместе со своими попутчиками, это решено. Жить он будет у меня. В моем распоряжении большая квартира — у него там будет своя комната.
Я потащил его в иммиграционную службу, в полицию, на таможню, там я говорил за него, все объяснял, занялся его багажом, и вот наконец мы оттуда выбрались. Уже смеркалось. Моя машина была припаркована невдалеке, я завел мотор и выехал на дорогу. Мы молча помчались на большой скорости, словно нас издалека притягивали иерусалимские холмы и небо над ними. Я думал о Пальтиеле Коссовере, чьи стихи некогда обнаружил по чистой случайности.
Арестованный через несколько недель после своих знаменитых московских коллег, он был расстрелян одновременно с ними в подвалах красноградского НКВД.
Слух о его смерти расходился по округе медленно, осторожно, но все же пересек границы страны. Он не вызвал ни ярости, ни удивления: никто не знал ничего им написанного. Он ведь не был ни таким известным, как, скажем, Давид Бергельсон, ни столь одаренным, как Перец Маркиш. Читателей у него оказалось так мало, что они все знали друг друга.
Был ли он «великим поэтом»? Если по совести, то нет. Ему не хватало энергии, дыхания, напористости и удачи. Вот если бы он прожил подольше, кто знает?..
Его единственный сборник «Во сне я видел моего отца» весьма скромен: военные воспоминания. Стихи? — так, отдельные искорки; голос? — шепот, не более. Проза кажется освещенной изнутри дрожащим, мигающим огоньком. Нас немного, тех, кто всем сердцем воспринимает его самоистязательную суровость, его тоскливую меланхолию. Вечный изгнанник, лишенный корней, он, сдается мне, жил на отшибе. И его жизнь, и смерть выглядят каким-то черновиком, затерявшимся на столе среди бумаг.
Наши вечера, устраиваемые в память о нем, привлекают очень ограниченное число людей. Однако чем уже становится наш кружок, тем он делается фанатичнее. Нашим попечением восемь его стихотворений переведено на французский, пять — на голландский, два — на испанский. И мы не складываем руки: я, например, комментирую его произведения в своих лекциях и ссылаюсь на него при всяком удобном случае. Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как видеть, что один из моих студентов горячо заинтересовался его творчеством.
И вот теперь передо мной стоит гораздо более тяжкая задача: как сделать так, чтобы заговорил его немой сын? Однако мне это удается без особого труда. Впрочем, собственно моего вклада здесь нет: вся заслуга принадлежит его отцу.
Едва разложив вещи, Гриша вынимает из кармана томик. Не говоря ни слова, иду в спальню и возвращаюсь со своим экземпляром. Это та же самая книга. Гриша, вне себя от удивления, берет ее, осматривает переплет, читает один или два пассажа и возвращает сборник мне. Думаю, он потрясен так же, как я.
— Я всегда считал, что располагаю единственным экземпляром. Как и ты, конечно.
Гриша вынимает ручку и пишет несколько слов в моем блокноте. Читаю: «Есть и третий экземпляр. У одного ночного сторожа в Краснограде».
Из своего окна я показываю ему Иерусалим. Говорю об истории города, о моей страстной привязанности к нему, ведь здесь мне известен каждый камень, каждое облачко. Даю практические советы относительно завтрашнего дня и ближайших недель: где купить, куда пойти, что делать и зачем. Рассказываю о наших соседях: служащих, новых эмигрантах, солдатах и — «вон ее окно, как раз напротив, на первом этаже!» — о женщине, овдовевшей во время войны.
— Ты устал, Гриша, иди, поспи.
Он отрицательно трясет головой. Собирается не спать эту ночь.
— Один?
Да, один, впрочем, он делает жест, означающий, что ответ не точен: нет, не совсем один.
— Не понимаю.
И тут он жестом показывает, что хотел бы что-то записать.
— Так ты писатель? Как отец?
Нет, не как отец. От имени отца.
Москва 1965 — Иерусалим 1979
«Я не смеялся ни разу в жизни…»
Я не смеялся ни разу в жизни. Ты можешь понять это, сынок? Даже если я старался себя рассмешить, когда развлекался, — сердце к этому не лежало, и я не смеялся. Ты не очень-то удивлен, но так было. Ну, скажи, ты знаешь много людей, неспособных рассмеяться? Ты, конечно, ответишь: «А что с того?» Понимаешь, без смеха можно прожить. Можно делать глупости, можно любить, нажираться, грезить, бегать за юбками, танцевать на натянутой проволоке, жечь облака и корчевать деревья, плевать на весь мир. Можно даже быть счастливым — и при этом не смеяться. Конечно, все это можно, но вот я, сын мой, я смеяться хотел. Хохотать. До посинения. Но нет — не получалось. Когда я смотрел на себя в зеркало, у меня был такой гнусно скучающий вид… Потому-то дома и нет зеркал. А потом в мою жизнь вторгся поэт, непохожий на других, — такой сумасшедший еврей — и изменил ее бесповоротно, рассказав о своей. И вот тогда…