С какой целью я взялся за перо? Мог бы внушить себе, чтобы просто писать, но не хочу обманываться. В жизни не делал ничего, что не имело бы цели, обычно скрытой, иногда даже от самого себя. Собираюсь ли, подобно Куэреллу, сводить старые счеты? Или, возможно, намерен оправдаться, покаяться? Надеюсь, нет. С другой стороны, не хочу и придумывать себе еще одну красивую маску… Немного поразмыслив, кажется, нашел напрашивающийся оборот: обозначение обстоятельств, прояснение истины, восстановление правды. Слой за слоем я буду снимать грязь — приторную глазурь и затвердевшие пласты сажи, накопившиеся за годы скрываемой от других жизни — пока не доберусь до существа и не увижу ее такой как есть. Свою душу. Самого себя… Когда я, как сейчас, громко хохочу, кажется, комната, зажав рот, испуганно съеживается. Довольно, я жил здесь вполне благопристойно и не должен превращаться в истеричного психопата.
Держался же я сегодня перед лицом стаи газетных шакалов. «Погибали ли из-за вас люди?» Да, голубчик, просто теряли голову. Но нет, нет, я был великолепен, если можно так сказать о себе. Спокоен, сдержан, уравновешен, стоик до мозга костей: Кориолан перед судом. Я великолепный актер, в этом секрет моего успеха («Не должен ли каждый, кто хочет тронуть толпу, быть актером, играющим самого себя?» — Ницше). Оделся для этой роли лучше некуда: старый, но еще добротный пиджак в ломаную клетку, рубашка с Джермин-стрит, галстук от Шарве — красный, ради озорства, вельветовые слаксы, носки цветом и фактурой овсянки, пара потертых, когда-то стильных туфель на толстой резине, которые не носил лет уже тридцать. Словно только что вернулся с уикенда в Клайвдене. Поиграл с мыслью о курительной трубке а ля Скрайн, но это означало бы перестараться; кроме того, чтобы стать настоящим курильщиком, требуются годы. Никогда не используй прикрытие, под которым не можешь держаться естественно, — еще одно авторитетное суждение Боя. Полагаю, с моей стороны было неплохой стратегической хитростью пригласить леди и джентльменов пера к себе, в мой очаровательный дом. Толкаясь, поднимая в давке камеры над головой, с записными книжками в руках, робко ввалились внутрь. Правда, весьма трогательно: такие натянутые, такие неловкие. Мне казалось, что я снова в институте, буду читать лекцию. Мисс Твинсет, будьте добры, прикройте шторы. А вы, Стриплинг, включите проектор. Диапозитив первый: «Предательство в Гефсиманском саду».
* * *
Я всегда питал слабость к запущенным садам. Приятно видеть, как природа постепенно берет свое. Разумеется, не дикая природа, я никогда не стоял за нее, ей свое место, а общая неубранность, свидетельствующая о неприятии суетного пристрастия человека к порядку. Я не папист, когда речь идет о земледелии в широком смысле, и вообще за машину для стрижки газонов. В эти полные птичьего гомона апрельские сумерки я вспоминаю, как впервые увидел Бобра, спавшего в гамаке в глубине испещренного тенями сада позади отцовского дома в северном Оксфорде. Как в коконе. Газоны заросли, деревья требовали обрезки. Лето было в разгаре, а мне почему-то запомнилось, что яблони были густо усыпаны цветами (говорят, у меня фотографическая память, что весьма полезно для моего рода деятельности, — вернее, родов деятельности). Кажется, помню также ребенка, угрюмого мальчугана, стоявшего по колено в траве. Испытующе косясь на меня, он сбивал палкой головки крапивы. Кто это был? Возможно, воплощенная чистота и невинность (чуть было не вскрикнул от умиления). Уже испытав потрясение от встреч поврозь с несносной сестрицей и полоумной мамашей Бобра, я почувствовал себя в дурацком положении. Ноги кололи жесткие стебли. Вокруг головы вилась пчела ошалевшая от запаха фиксатора для волос. Я стоял с зажатой под мышкой рукописью — несомненно, что-то важное о позднем кубизме или о смелости рисунка Сезанна — и тут, на этой густо заросшей поляне, все эти заимствованные рассуждения о сходстве и различиях вдруг показались мне смехотворными. Солнечный свет, бегущие по небу облака, легкий ветерок, свисающие ветви деревьев. Бобер продолжал спать в собственных объятиях, откинув на сторону голову. По лбу веером рассыпалась прядь блестящих черных волос. Безусловно, это был не глава семейства, к которому я приехал и который, как уверяла миссис Бобриха, спал в саду. «Знаете, он горазд отлынивать от дел, — царственно фыркнула она, — ни капли сосредоточенности». Я воспринял это как обнадеживающий знак: представление о полусонном рассеянном издателе отвечало моему уже сложившемуся представлению о себе как о проныре, способном проникнуть куда угодно. Но я ошибался. Макс Бревурт — в отличие от Ника, известный как Большой Бобер — оказался таким же хитрым прохиндеем, как и его предки — голландские купцы.
Я закрываю глаза и вижу льющийся между яблонями свет, стоящего в высокой траве мальчугана, свернувшегося в гамаке спящего красавца и ощущаю пятьдесят лет, прошедшие с того дня как одна минута. Было это в 1929 году, и было мне… да, двадцать два года.
Ник проснулся и непринужденно улыбнулся, моментально, без особых усилий переходя из одного мира в другой.
— Халлоу, — поздоровался он. Так говорила молодежь в те дни: халл…, а не хэлл… Сел, провел рукой по волосам. Гамак качнулся. Мальчуган, сокрушитель крапивы, исчез. — Черт, — сказал Ник, — видел довольно чудной сон.
Ник проводил меня в дом. Вот как это выглядело со стороны: не то чтобы мы шли вместе — с королевской непринужденностью, но чуть отстраненно, он как бы на короткое время составил мне компанию. Он был одет в белое и, как я, нес что-то под мышкой, то ли книгу, то ли газету (в то лето новости были плохие, чтобы потом стать еще хуже). На ходу поворачивался ко мне всем корпусом и быстро кивал на все, что я говорил, улыбаясь, хмурясь и снова улыбаясь.
— Ты тот самый ирландец, — сказал он. — Я о тебе слыхал. Отец считает, что у тебя очень хороший материал. — Он серьезно поглядел на меня. — Правда.
Я что-то промямлил, изображая скромность, и отвернулся. На моем лице нельзя было ничего прочесть, оно лишь на секунду помрачнело: ирландец.
Дом был в стиле королевы Анны, небольшой, но импозантный, содержался миссис Б. в неряшливой роскоши: уйма выцветшего шелка и считавшихся весьма ценными предметов искусства — Большой Бобер коллекционировал фигурки из нефрита — и повсюду удушливый запах каких-то воскуряемых благовоний. Примитивный водопровод; под крышей дома была и уборная; когда там спускали воду, по всему дому, ко всеобщему смущению, раздавался страшный, глухой как из бочки звук, похожий на предсмертный хрип великана. Но комнаты были залиты светом, в них всегда стояли свежесрезанные цветы, и во всем доме царило что-то вроде сдерживаемого волнения, словно в любую минуту могут неожиданно начаться самые удивительные события. Миссис Бревурт была крупной, горбоносой, броско одетой особой, властной и легко возбуждавшейся, любительницей званых вечеров и легких спиритических сеансов. Играла на фортепьяно — училась у какой-то знаменитости, — извлекая из инструмента громоподобные пассажи, от которых дрожали оконные рамы. Ник находил ее неисправимо нелепой, даже смешной и слегка ее стыдился. Как он мне потом говорил (уверен, что врал), я ей сразу понравился; она безапелляционно отнесла меня к чувствительным натурам и заявила, что при желании из меня выйдет хороший медиум. Перед ее неумолимой напористостью я был как утлый челн перед океанским лайнером.