Мои часы, собственно говоря, лежали в кармане. Я всегда их снимал с руки, когда шел к морю, чтобы после не оставалась белая полоска. Я незаметно вынул часы и, когда старушка отвернулась, положил их на берег. Вскоре она их увидела.
— Ну, вот же они, вот! Я тебе сказывала, что ты их потерял, — довольно говорила она, протирая циферблат. — Больше не теряй.
А если пропадает что, никогда плохо про людей не думай, сперва оглядись. Пойду-ка я еще побултыхаюсь. Ох, уж это море, очень оно мне приглянулось! Жалко, что когда молодой была, не ездила… — И старушка бодро засеменила по тропинке к морю. На полпути она остановилась и деловито спросила:
— Значит, поможет мне этот Куриный бог насчет Ромадина и Дуськи?
— Обязательно поможет, — улыбнулся я, но улыбка получилась какая-то грустная, завидущая. Не то чтобы я ее Куриному богу завидовал, завидовал ей — ее уверенности в том, что она все знает, и что надо делать, и чего нельзя. Но немножко — и Куриному богу.
Я добрел до Сердоликовой бухты, растянулся на берегу и, лениво поворачиваясь с боку на бок, стал искать в россыпях камушков свое счастье.
Его не было.
В общем, все это было довольно смешно: я, уже как-никак взрослый человек, с фанатизмом мальчишки придавал тому, что найду или не найду какой-то камушек, прямо-таки роковое значение.
Решив поискать под водой, я надел маску с дыхательной трубкой и, погрузив голову в воду, долгое время плавал вдоль берега.
В воде камни были совсем другими. От них исходило разноцветное свечение, и казалось, они чуть дышали своими округлыми боками. Они, казалось, даже понимали меня, и в них было что-то извиняющееся за то, что они не с дырочками. То и дело вокруг меня проплывали крупные рыбы, кстати сказать, совершенно мне не попадавшиеся раньше, когда я специально охотился за ними. Поняв, что, видно, мне не суждено найти Куриного бога ни на суше, ни под водой, я решил взять ружье, оставленное на берегу, и поохотиться.
Теперь я уже не смотрел на дно, а поджидал появления рыб, тихонько подгребая левой рукой, а в вытянутой правой держа ружье со спущенным предохранителем. Рыбы, как бы почувствовав изменение в моих намерениях, исчезли. Я уже мысленно проклинал себя и рыб, как вдруг увидел пестрое тело, виляющее над бурными водорослями. Рыба тоже увидела меня и замерла. Я стал было нажимать спусковой крючок, как внезапно в поле моего прицела откуда-то вторглась пара икрастых волосатых ног. Я еле удержал палец на спусковом крючке, почему-то явственно представив, как мой гарпун со свистом врезается в одну из этих аппетитных икр. Пловец нырнул, и я увидел, что он, как и я недавно, шарит по дну. Это был гомеопат.
«Ага, тоже ищет!» — не без злорадства подумал я и поплыл к берегу.
Вскоре рядом со мной, блаженно потягиваясь, улегся гомеопат, и не подозревавший, какой опасности только что подвергались его икры.
— Вам на почте лежит вызов для переговора с Москвой, — сказал он и добавил с деланно равнодушной интонацией: — А у меня вот что…
В его коротенькой пухлой ручке с топазовым перстнем лежал Куриный бог.
Это было уже выше моих сил!
Я сказал «спасибо», хотя в эту минуту мне больше всего хотелось ему сказать, что все гомеопаты — шарлатаны. (Справедливости ради, надо заметить, что вообще-то я этого не думаю.)
Я сложил свое подводное снаряжение и зашагал к почте.
Кто бы меня мог вызывать? Мама? Кто-нибудь с работы?
Она?
Я помнил ее, как помнят мелодии.
В сущности, каждый человек — это мелодия.
Есть люди, одаренные удивительной способностью врачевать и мягко успокаивать других всем звучанием собственной жизни, и люди, одаренные не менее удивительной способностью раздражать бестактностью самого факта своего существования.
Есть люди, зовущие своей упоенной бравурностью к лени и бездействию или, что еще гораздо хуже, к действию, которое постыдней простой лени.
Есть люди-реквиемы, люди-гимны самим себе, люди-фокстроты и люди-частушки. А некоторые до смешного похожи на странное попурри из легкой и серьезной музыки.
Я знал, какая мелодия ты…
В каком бы ресторане мы с тобой ни были, если там был оркестр, ты просила меня заказать песню Сольвейг. Однажды в ресторане на ипподроме я послал скрипачу деньги и записку. Деньги и записку мне передал обратно официант. На обороте записки гордым мальчишеским почерком было написано: «Григом не торгую». Скрипач с насмешливым презрением смотрел, как я читал его ответ. И вдруг он увидел тебя рядом со мной. Что-то сразу изменилось в его лице. Он играл что-то другое — «Жаворонка», «Фрейлехс», но все время смотрел на тебя. Он понял. И, отстранив десятку, всовываемую ему бывшим знаменитым штангистом — кривоногим маленьким человеком с лицом спекулянта фруктами, который требовал «шо-нибудь про нашу Одессу», скрипач заиграл песню Сольвейг.
Через несколько дней мы снова зашли в тот ресторан. Увидев тебя, скрипач все вспомнил, и, когда мы шли по ковровой дорожке, выискивая место, над тобой вновь возникла эта мелодия.
Если у мелодий есть глаза — а они у них есть, — то у этой мелодии такие же глаза, как у тебя… Прекрасны глаза веселые и бесстрашные. Но еще более прекрасны такие, как твои, — бесстрашные и грустные. Наверное, я полюбил тебя тогда, когда впервые увидел их. Но понял я это не тогда, а совсем недавно, когда однажды смотрел на тебя, уходящую в глубину чужого тебе пустынного двора, уходящую с устало опущенной головой в глубину чужой тебе судьбы, которая не стала твоей, как бы ни хотелось этого тебе. Я, наверное, любил тебя и раньше, но был слишком самолюбив, чтобы признаться в этом самому себе. Ведь был этот двор, в неизвестную глубину которого ты неизбежно должна была от меня уходить каждый вечер. Ведь когда мы виделись наедине, то об этом никто не должен был знать. Вернее, знали об этом все, и не знал только один человек. А когда знают все и не знает только один, это еще большая ложь…
Поэтому я и притворялся перед собой, что не люблю тебя, притворялся из самозащиты. И ты сама убеждала меня в этом, с грустно растерянной улыбкой называя меня «придумщиком».
И тогда, в тот вечер, ты мне сказала:
— Знаешь, Алешка, тебе этого не надо. Давай сейчас заедем за какой-нибудь твоей девочкой. Отвезите меня домой, а сами идите куда-нибудь танцевать. Тебе ведь так лучше будет… Правда?
Я позвонил, и мы заехали. Мне хотелось казаться независимым — я спасался от зависимости, не понимая еще тогда, что эта зависимость и есть спасение.
В такси впорхнуло двадцатилетнее изумленноглазое существо — тоненькое-тоненькое и упоенное своей хорошенкостью. Но мелодия голоска, бойко знакомящегося и что-то фальшиво лепечущего насчет того, что она не успела одеться, была жалкой рядом с мелодией гордой измученности.
Мы подъехали к твоему дому.
— Вы в этом доме живете? — спросило существо с участием, в котором торжествующе звенело жесткое превосходство молодости.