Олюшкин дядюшка служил помощником капитана на торговом судне.
Надя завела граммофон, заморское танго возникло, зазвучало, запело разудалой томной извилистой скрипкой, ей откликнулось аккордеонное многоголосье, забухали жестко, почти по-маршевому, однако каким-то подскакивающим маршем, ударные. Олюшка стала пританцовывать, Надя опустилась на стул и завороженно слушала. Вдруг запел мужской голос вроде тенора, только чуть ниже. В его звучании угадывался какой-то почти неуловимый оттенок плебейского мужества, придававший пению особое чувственное очарование, и Надя услыхала вдруг, как кровь ее туго забилась в висках и приливает к щекам…
Пластинка отыграла, завели снова, и тут на эти звуки стали слетаться здешние обыватели. Сперва незамеченным возник в неплотно закрытых дверях консерваторский круглолицый брат Миша. Постоял, послушал, поправил свои длинные волосы, снял очки, спрятал их в карман домашней куртки и шагнул вперед.
– Надя! Ольга Сергеевна! Уважаемые барышни! – сказал он громко и строго. – Что за варварские подзаборные звуки? Что ли, цыгане?
Девушки оглянулись.
– Это танго, Михаил Иванович, – с достоинством заявила Олюшка. – Настоящее аргентинское танго. И вообще – здравствуйте.
Шагнула навстречу Мише, протягивая ему руку для поцелуя.
Надя подняла мембрану, музыка прекратилась.
Миша склонился, долго целовал Олюшкину руку и, выпрямляясь, сказал:
– Это и есть танго?
– Ну да, – важничала Ольга. – Как же вы, музыкант, не знаете! Самый модный сейчас танец. Его весь мир танцует. И даже ваш Петербург.
– Разве под марш можно танцевать?
– Это не марш. Вот, смотрите, – и Оля протянула Мише французский журнал. – Тут все написано и даже нарисовано, как танцевать. И ноты.
– А что поют? Небось коли марш, так что-то воинственное? – не унимался Миша. – Я по-аргентински не понимаю.
– Как не стыдно, Миша, – сказала Олюшка, кокетливо склоняя голову. – Аргентинского языка не бывает, там по-испански говорят. И поют тоже.
– По-моему, у них в Аргентине свой арго, – сказала Надя.
– А что значит это вот «El Choclo»?
– Это, Миша, значит – початок кукурузы.
– Выходит, песня про кукурузу? Крестьянская песня?
– Нет, Михаил Иванович, там поют про… ну, про это… как всегда…
– Про любовь, что ли?
– Именно.
– Допустим, мелодийка сладенькая. Хоть и ритм вроде марша. Только вот не понимаю, причем тогда кукуруза? – дивился Миша.
– Ах, Миша, – вздохнула Олюшка, загадочно улыбнулась и склонилась к Надиному уху, что-то шепча и поглядывая на Мишу.
Надя мотнула головой и прошептала, краснея:
– Как не стыдно.
После Миши появился Иван Егорович, высокий, выше Миши, такой же пышноволосый, однако седой, с аккуратной профессорской бородкой, скандинавским профилем и слегка выпирающим из домашней, вроде Мишиной, распахнутой куртки брюшком. Потребовал завести музыку снова. Завели, Иван Егорович слушал, а пока слушал, вдруг возник дедушка, тоже немного послушал да вдруг выпалил:
– Нищета духа!
И удалился.
Танго отыграло, Иван Егорович молчал, думал, покачивая головой в ритме умолкнувшего танго, разглядывал пластинку, а все глядели на него, ожидая приговора.
– Н-да… – сказал он. – Однако – шарманка душещипательная… Поверхностно, конечно, и ясно… Арцыбашевым отдает… Но раз ясно, значит, где-то там и глубина… А ты, Михаил, что думаешь?
– Пожалуй. Пожалуй, папа, вы правы. Это не Моцарт. И даже не Глинка.
– Пошли, господа, чаю попьем, Алевтина замечательные пироги напекла, – сказал Иван Егорович и первым двинулся к двери. Приостановился на мгновение, обернулся и добавил, усмехнувшись: – Вы, барышни, глядите! Как бы от этой самой танго вам в какой-никакой грех не впасть!
– Папа! Что вы такое говорите! – возмутилась Надя.
Перешли в столовую, и тут Олюшка, которая давно у Нади не бывала, увидела на стене большой живописный портрет. Прежде никакого такого портрета не существовало.
– Надюша, это ты, что ли? – удивилась она.
– А что, не похожа?
– Такая красавица.
– Она и есть красавица, – сказал Иван Егорович, обнимая Надю за плечи.
Надя была изображена по пояс в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, преувеличенно теплым и ярким, почти оранжевым цветом. Прозрачные тонкие кисти рук сложены перед грудью, как в католической молитве, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а упрямый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия. За ее спиной – то ли светлая холодно-коричневатая облезлая стена, то ли какое-то неопределенное клубящееся пространство. Художник разглядел важную Надину особенность: ее рот не симметричен, правый его край всегда немного приподнимается вверх, будто сам собой улыбается, иронизируя над своей хозяйкой и всем окружающим…
…Полгода назад ранним утром Надя проснулась в привычной тревоге: не опоздать бы в гимназию, но тут же счастливо вспомнила, что занятия иссякли, идти никуда не нужно и можно целый день валяться на диване, почитывая что-нибудь из Тэффи. Каникулы. Да здравствуют лень и свобода! Однако так ярко било в окно солнце, таким синим оказалось утреннее безоблачное небо, так светились во дворе желто-зеленым молодые листья тополей и кленов, что ее потянуло на волю. Захотелось, никуда не торопясь, побродить тихо и бесцельно, подышать спокойно, поглядеть по сторонам, и, как только Иван Егорович уехал на службу, Надя вышла из ворот и не спеша направилась в сторону Московской улицы. В торговых рядах только просыпались лавки; приказчики, открывая витрины, скрипели и стучали металлическими ставнями. Миновав Московскую, углубилась Надя в безлюдный поутру Ильинский сад, и опять ее восхитило яркое и дробное свечение молодой листвы. Вскоре она оказалась в дальнем углу сада, краю диком, неухоженном, похожем на настоящий лес. Он и был началом леса, который тянулся на многие версты по высокому берегу Змеюши. Здесь хмуро стояли высокие ели, им, казалось бы, все равно, что зима, что весна. Кое-где под ними еще сохранились лепешки грязного снега. Однако даже на темных суровых еловых ветках, на заостренных их концах, яркой зеленью светились молодые мягкие побеги. Надя шла над обрывом. Справа внизу в широкой долине речка подлинно что змеилась, не зря же ее прозвали Змеюшей. А за ней, растворенные в просвеченном солнцем густом воздухе, лежали подсыхающие, зеленеющие заливные луга, и кое-где, еще оставшиеся после апрельского разлива, тускло поблескивали большие лужи. Там, где плоскость долины плавно поднималась вверх, угадывались силуэты серых деревенских изб и небольшой колоколенки, на которой, как по заказу, вдруг ударил колокол. Равномерно и печально потек его звон. Надтреснутый, тихий, он летел нетвердо, трудно пробиваясь сквозь утреннюю дымку.