Две недели спустя в новом с иголочки костюме для загородных прогулок, специально надетом по такому случаю, я стоял у перронного барьера на Паддингтонском вокзале, наблюдая, как из видавших виды вагонов выгружаются пассажиры средних лет. Кажется, я никогда еще с такой остротой не ощущал безликость Смайли. Куда бы я ни смотрел, мне казалось, что я вижу его двойников: коротконогих и толстых очкастых джентльменов с видом некоторого превосходства, и каждый из них был похож на Джорджа, когда тот чуть опаздывает сделать что-то такое, чего бы он с удовольствием не делал вовсе. Потом мы неожиданно пожали друг другу руки, и он уже усаживался рядом со мной на заднем сиденье “Ровера”, принадлежавшего Главному управлению, и был еще приземистей, чем мне помнился, седовласый, что правда, то правда, но в таком бодром и хорошем настроении, в котором я не видел его с тех роковых пор, когда его жена ушла к Хейдону.
– Ну что, Нед? Как тебе нравится учительствовать?
– А как тебе живется на пенсии? – парировал я, засмеявшись. – Скоро примкну к тебе.
Ах, как нравилось ему на пенсии, уверял он меня. Просто то, о чем мечтал всю жизнь, сбивчиво рассказывал он; да и мне не следует иметь по этому поводу никаких страхов. То, Нед, поднатаскаю кого-нибудь, иногда бывает, что и лекцию прочитаю; прогуляюсь (он даже завел собаку).
– Слышал, тебя снова впрягли в работу и заставили возглавлять какой-то странный комитет, – сказал я. – Говорят, заговор с Медведем против Багдадского вора.
Джордж не дает втянуть себя в беседу, но я вижу, как лицо его расплывается в улыбке.
– Неужели? И, уж конечно, узнал ты об этом от Тоби, – сказал он и довольно засиял, глядя на унылый пейзаж, и, чтобы переменить тему, начал рассказывать о каких-то двух старых дамах из его деревни, которые ненавидели друг друга. У одной была антикварная лавка, другая была очень богата. Но когда “Ровер” стал продвигаться по некогда сельскому Хартфордширу, я понял, что размышляю не столько о дамах из деревни Джорджа, сколько о нем самом. Я думал, что это был заново родившийся Смайли, который рассказывал о старых дамах, заседал в комиссиях с русскими шпионами и взирал на весь окружающий мир с удовольствием человека, только что вышедшего из больницы.
Вечером же, втиснутый в видавший виды смокинг, тот же самый человек сидел рядом со мной в Сэррате за высоким столом, добродушно вглядываясь в стоящие рядом отполированные серебряные канделябры и старые, снятые бог знает когда, групповые фотографии. И для полноты картины – ожидание на лицах его молодых слушателей, жаждущих услышать слово учителя.
– Дамы и господа, мистер Джордж Смайли, – поднявшись, чтобы представить его, строго объявил я. – Живая легенда Службы. Спасибо.
– Ну, какая уж я легенда, – возразил Смайли, тяжело вставая. – Просто я старый толстяк, который застрял между портвейном и пудингом.
* * *
Потом легенда начала говорить, и я подумал, что ведь никогда раньше не слышал, как Смайли выступает перед публикой. Я предполагал, что к этому он был не способен от рождения: например, навязывал людям свою точку зрения или обращался к Джо, называя его настоящим именем. Поэтому блестящая речь, с которой он обратился к нам, удивила меня еще до того, как я начал постигать ее суть. Я услышал несколько его первых предложений и посмотрел на лица моих студентов – не всегда они бывают такими любезными, – приподнятые, расслабленные и озаренные, одарившие его сначала своим вниманием, затем доверием и, наконец, преданностью. И я подумал, внутренне улыбаясь запоздалому признанию: да, да, конечно, это вторая натура Джорджа. Это актер, который всегда в нем жил, тайный Пайд Пайпер. Это был человек, которого любила Энн Смайли, которого обманул Билл Хейдон, за которым преданно, озадачивая непосвященного, шли все остальные.
В Сэррате существует мудрая традиция: наши застольные речи не записываются ни на пленку, ни в блокнот, и впоследствии на то, что было сказано, не принято делать никаких официальных ссылок. Таким образом, почетному гостю предоставлялось то, что Смайли на немецкий манер называл “свободой для дурака”, хотя он меньше, чем кто-либо другой, нуждался в этой привилегии. Но я-то ведь профессионал, выученный, чтобы слушать и запоминать, и вы должны также учесть, что не успел Смайли произнести и несколько слов, как я понял – и сразу же заметили мои студенты, – что говорил он, обращаясь прямо к моему сердцу еретика. Я имею в виду того, другого, менее послушного субъекта, живущего также внутри меня, которого, честно говоря, отказывался признавать с тех пор, как открыл последнюю страницу своей карьеры – имею в виду тайную анкету, которая была моим неудобным спутником еще до того времени, как мой упирающийся джо по имени Барли Блейр переступил за осыпающийся Железный Занавес и, подстрекаемый любовью, а также соображениями чести, спокойно продолжал продвигаться вперед, хоть Пятый этаж в это и не верил.
Чем лучше ресторан, говорим мы о Кадровике, тем хуже будут новости.
– Настало время, Нед, чтобы ты передал свою мудрость новым мальчикам, – сказал он мне во время подозрительно хорошего обеда в “Конноте”. – И новым девочкам, – добавил он с отвратительной ухмылкой. – Кажется, скоро их допустят в церковь. – Он вернулся к более приятной теме: – Ты же знаешь правила игры. Ты тертый калач. Уже поднатаскался. Очень лихо руководил Секретариатом. Пришла пора извлечь из этого пользу. Мы считаем, что тебе надо взять детский сад, так сказать, передать эстафету завтрашним шпионам.
Если мне не изменяет память, он пользовался такими же спортивными терминами, когда снимал меня с поста главы Русского Дома после дезертирства Барли Блейра и сослал меня на живодерню, в Следственный отдел.
Он заказал еще две порции арманьяка.
– Кстати, а как твоя Мейбл? – продолжал он, словно только что о ней вспомнил. – Мне сказали, что она играет в гольф с форой в двенадцать, боже, даже десять. Что ж, надеюсь, ты против меня ее не выпустишь. Ну, так что скажешь? Будни – в Сэррате, на выходные – домой, в Танбридж-Уэлс, – это ли не триумфальное завершение карьеры? Так что скажешь?
Ну что тут скажешь? Ты говоришь то, что другие уже говорили до тебя. Тот, кто может, делает. Тот, кто не может, учит. А учат они тому, чего сами делать уже не могут, потому что их тело или душа, а может, и то и другое утратили единство цели, поскольку они видели слишком много, скрывали слишком много и слишком многим рисковали, а в конце так мало вкусили. И вот они разжигают в новых молодых душах свои старые мечты и греются у огня.
И это снова возвращает меня к вступительным аккордам речи Смайли в тот вечер, поскольку слова его вдруг доходят до меня и захватывают. Я пригласил его, потому что он был легендой прошлого. Однако – ко всеобщему нашему восторгу – он оказался еще и иконоборческим пророком грядущего.
* * *
Я не стану докучать вам подробностями о том, как во вступительном слове Смайли пропутешествовал по всему свету. Он рассказал им о Ближнем Востоке, о чем, очевидно, все время думал, и исследовал границы колониальной власти в предположительно послеколониальные времена. Он рассказал о “третьем мире”, о “четвертом”, обрисовал “пятый” и поразмышлял вслух, заслуживают ли бедность и человеческое отчаяние серьезного беспокойства для любой богатой страны. Казалось, он был абсолютно уверен, что не заслуживают. Он посмеялся над мыслью о том, что теперь, когда кончилась “холодная война”, шпионаж становится умирающей профессией: с каждой новой нацией, которая выбирается из ее торосов, сказал он, с каждой новой перегруппировкой, когда народы обнаруживают свою старую суть и страсти, с каждым разрушением устоявшегося статус-кво шпионам придется работать по 24 часа в сутки. Впоследствии я обнаружил, что он говорил вдвое дольше обычного, но я не услышал ни скрипа стула, ни звяканья стакана, этого не было даже тогда, когда его перетащили в библиотеку и усадили на почетный трон у камина в жадном ожидании продолжения – еще ереси, еще ниспровержения. Мои дети, все такие закаленные, влюблены в Джорджа! Я не услышал ничего, кроме уверенного голоса Смайли и энергичных всплесков смеха после неожиданных насмешек над самим собой или признаний в неудачах. Старость дается раз в жизни, подумал я, слушая вместе с ними и разделяя их возбуждение.