Когда я пошла в восьмой класс, то в первые дни у меня было какое-то странное настроение. Я часто плакала, причем безо всяких на то причин, тайно покуривая в туалете для девочек. После этой процедуры мне, как правило, становилось легче, но зато усиливалось чувство какой-то пустоты, хотя, надо признаться, я редко использовала туалет по его прямому назначению, чтобы облегчиться в двух общеизвестных смыслах. Пустыми оставались теперь и коробочки от сигар «Вырви-глаз», которые я забросила, проведя все лето в молодежном лагере, да так и не вспомнила о них, и теперь они валялись в том уголке родительской квартиры, который только бабушка продолжала называть детской.
Хотя уроки биологии у нас бывали по расписанию регулярно, и, надо сказать, для большинства из нас это был не самый противный предмет, однажды во вторник, на второй неделе октября, во время третьего урока секретарша директора велела нам всем идти в зал, который использовался редко — только для общих мероприятий. Из-за той тошноты, которую вызывала — по крайней мере у меня — атмосфера всеобщей сходки школьников под девизом «Будь готов — всегда готов!», я прозвала этот зал, изменив первую букву исходного слова, «зал-кал».
В этот вторник на сцене не стояла обычная трибуна для оратора; вместо нее там были поставлены в ряд деревянные, кубической формы ящики, образуя своего рода кулисы; еще там было что-то вроде стола, составленного из школьных парт, похожих на те, что стояли у нас в классе. Пахло немного иначе, чем обычно, — то ли зоопарком, то ли цирком. Почему-то не выступил перед нами директор, нас не заставили петь песню, и никакие клятвы мы тоже не должны были произносить. Нас не стали рассаживать по классам, а разрешили сразу сесть кто где хотел, и мы, ученики старших классов, могли сесть в первые ряды, потому что психованных «мелких», которым мы обычно должны были уступать места впереди, на этот раз, кажется, в зал не допустили.
Какой-то мужчина, которого я никогда раньше не видела, открыл дверь слева от сцены. Откинув тело назад, он сделал комически длинный, но в то же время изящный шаг, одним махом оказавшись у маленькой боковой лесенки, и, высоко вскинув ногу, переступил разом через все три ступеньки, словно лесенка была не подмогой, чтобы подняться на сцену, а напротив — каким-то барьером. Он небрежно подтянул наверх вторую ногу и, подобно опытному гимнасту, даже не пошатнувшись, замер в левом углу сцены.
Только теперь мужчина посмотрел на нас; он рассматривал нас долго, медленно переводя взгляд с одного человека на другого, и так ряд за рядом, с первого до последнего, словно все мы были буквами какого-то текста, а он плохо умел читать или как будто он в уголовной полиции отвечает за поджоги и ему нужно среди сотен переодетых чиновниц отыскать одну — террористку-поджигательницу, и он опознал ее, но выдавать не хочет. Когда мужчина смотрел на меня, дважды подряд, и притом оба раза очень долго, словно я была каким-нибудь особенно неотчетливо написанным удвоенным «с», я сначала пожалела, что не ношу очков, ведь тогда бы я могла их ему одолжить, и мне так захотелось подсказать ему, кто я и что я, но у меня никак не получалось сообразить, как это сделать. Но уже через мгновение мной овладело явственное чувство, будто я и есть та самая поджигательница, которая начинает задумываться о том, не признаться ли ей во всем самой, просто для того, чтобы отвести от него возможное подозрение в сокрытии истины или лжесвидетельстве.
Мужчина попытался улыбнуться. То, что у него получилось, напоминало старую резинку от трусов на моей рогатке, которую я иногда просто так, не собираясь ни в кого стрелять, натягивала от нечего делать: его губы, такие же грязновато-белые, измученные, растянулись от одного уголка немого рта до другого. Глаза же жили словно отдельно от его рта: большие, темные, они почти не двигались, уставившись на нас с каким-то непостижимым стоически-лунатичным выражением, которое я до сих пор так хорошо помню потому, что много лет спустя встретила точно такое же выражение во взгляде другого мужчины, в краткий миг перед оргазмом.
Неожиданно высокий, напоминающий звон стакана под струей воды голос этого не толстого, но и не худого, не молодого, но и не старого мужчины внезапно вывел нас из состояния того гипнотического одурения, в которое погрузили нас его глаза. «Моя дорогая молодежь! — сказал он. — Меня зовут Бизальцки. Я думаю, мы с вами проведем вместе поучительный, но удивительный час».
И тут Бизальцки начал, наконец, распаковывать свои вещи: он доставал прозрачные сосуды странной формы, заткнутые пробками; в них была какая-то жидкость — может быть, просто спирт — и внутри плавали не очень понятные издали, но, кажется, не совсем похожие на рыб существа; вынимал большие и маленькие коробочки, прикрепленные к разделочным доскам скелеты, потом извлек большую круглую корзину с крышкой, сопровождая свои действия пронзительными восклицаниями: «А что у нас здесь, ну-ка!» или «Ох, что мы сейчас увидим!».
Те экспонаты, которые выкладывал на стол Бизальцки, заставили меня предположить — кстати, я, как выяснилось, была почти права, — что он своего рода зоолог-любитель, который, годами наслаждаясь созерцанием своей коллекции, затем принялся кочевать из школы в школу, являя собою коллекционера птиц, рептилий и насекомых и одновременно импресарио своего музейно-фермерского предприятия, ибо он привез с собой, как мы поняли по его красноречивому жесту, указывающему на корзину, не только законсервированных животных, но и кое-что живое.
Объясняя, что именно находится в сосудах, где и как он все это заполучил, Бизальцки пускал колбы и сосуды по рукам. С легким отвращением или с любопытством, иногда с тем и с другим одновременно, мы разглядывали обезображенных консервирующим раствором, поблекших от солнца и электрического света, выглядящих абсолютными трупиками и все же — подобно богемским стеклянным чертикам в бутылке, выдутым вручную, или выскочившим из японских сувенирных раковин бумажным драконам — танцующих в своих текучих могилках какой-то странный танец экзотических лягушек, пещерных мокриц, саламандр, игуан и змей.
«Трюфельку всей коллекции», как причудливо выразился Бизальцки, я не забуду до конца дней своих, если, конечно, болезнь Альцгеймера не освободит меня от этого мучительного воспоминания, — во всяком случае, до начала второй фазы климакса я не смогу этого забыть, как и того невероятного физиологического возбуждения, которое впервые в жизни загадочным образом охватило меня при виде этой консервированной драмы, этого натуралистического примера животной жестокости: в большой, похоже, старинной пузатой банке, на самой поверхности той жидкости, которую Бизальцки называл «особый секретный раствор», покачивались две маленькие, изящные, покрытые сероватой слизью гадюки, которые вцепились одна в другую. Каждая из них почти наполовину заглотила другую с хвоста Но оторвать эту половину ни одной из них не удалось, обе змеи, видимо, так и задохнулись, поперхнувшись половиной тела своей соперницы.
За картиной битвы и смерти змей последовали сосуды с «компотом», но я больше ничего не способна была воспринимать, слишком уж занимало меня подозрение: а что, если не только спиртовой раствор, но и вся эта сцена взаимного пожирания — дело рук самого Бизальцки? «Компот» — этот сбивающий с толку кулинарный термин, как обозначение всего многообразия погруженных в раствор или нырнувших в него, а может быть, брошенных туда в мертвом виде, лежащих на дне или плавающих на поверхности бывших представителей всевозможных семейств лягушек, саламандр и гадов, горячим шепотом произнесла моя соседка, вечно голодная каланча из седьмого «Б», когда я положила ей на колени последний экспонат — двухлитровую банку с медузоголовыми розовато-белыми аксолотлями.