Исчез целый мир звуков. Звуков, производимых другими и производимых мною. Они окружали меня из года в год, точно главные и второстепенные темы и вариации. Симфония из шагов и голосов, смеха, плача и возгласов. Какая-то бесконечная музыка, которая никогда не звучала однообразно и тем не менее из года в год оставалась все той же, потому что музыка, которую я слышал и помнил, воспроизводилась не инструментами. Это были звуки нашей совместной семейной жизни.
Наша жизнь, повторяющая себя изо дня в день и в то же время изменяющаяся от года к году. Жизнь, состоявшая из бессонных ночей, вонючих детских пеленок, трехколесных велосипедов, сказок на ночь, бдений в приемных покоях больниц, дней рождения детей, деловых поездок, рождественских елок, влажных купальных простынок, любовных писем, футбольных матчей, восторгов и скуки, ссор и примирений. В течение многих лет он все ширился, этот суетный, хаотичный многоголосый мир, пока не заполнил собою все вокруг. Он простерся между нами со всеми своими хлопотами, делами, замыслами, планами и со всей своей повседневностью. А мы с Астрид стояли, каждый на своей стороне этого нашего нового мира, и в течение долгих отрезков времени могли лишь кивать друг другу и делать друг другу знаки сквозь весь этот шум и гам.
Вечерами, когда все дела были переделаны, мы, обессиленные, опускались на диван перед телевизором и устремляли взгляд на экран с его последними новостями, шоу-викторинами, старыми фильмами, и хотя ни один из нас не решался высказать своих мыслей вслух, но я уверен, что она, так же как и я, спрашивала себя, не заслоняют ли от нас все эти дела и обязанности, все эти нужные и в то же время бессмысленные хлопоты житейской рутины того, что должно было придавать всему этому смысл. Лишь много позднее мне иногда приходило на ум, что смысл этот, быть может, следует искать не в тех отдельных, отбираемых мгновениях, которые я запечатлевал на пленке, вклеивая затем фотографии в толстый альбом — хронику нашей семьи.
Смысл, скорее всего, коренился именно в этих повторяющихся тривиальностях, в самом повторении ритма нашей жизни, в его заданности. И лишь в потоке происходящего я мог вдруг ощутить этот смысл по внезапной мимолетной легкости, разливавшейся по всему телу в тот момент когда я, пошатываясь от усталости, застывал на полпути от стола к посудомоечной машине с очередной грязной тарелкой в руках, прислушиваясь к смеху детей в глубине квартиры. Именно в такие отдельные, случайные секунды мне иногда приходило на ум, что как раз сейчас, между дневными и вечерними повторяющимися словами и хлопотами, я нахожусь в самой гуще того, что стало моей жизнью, и никогда я не буду к ней ближе.
Я понял это лишь в той тишине и пустоте, которая образовалась после того, как Симон и Роза мало-помалу отдалились от нас. Звуки в квартире больше не были музыкой, создаваемой многоголосым звучанием инструментов. Они возникали из глубины безмолвия, точно робкие сигналы, когда я во время бритья в ванной открывал кран с горячей водой и слышал ее отклик из кухни в гудении соковыжималки, свистке чайника или долгих вздохах кофеварки. Теперь, когда в доме наступила тишина, мы подчас не знали, о чем говорить. Просыпаясь по утрам в постели рядом с ней, я разглядывал ее лицо, повернутое во сне ко мне и к первым проблескам дня. Я смотрел на нее, спящую, и видел, что ее лицо утратило свое обычное выражение, то, к которому я привык. Не было в нем той изменчивой мимики, той смены настроений, которые были мне столь хорошо знакомы, и лицо казалось чужим, непривычным, непохожим на то, которое я видел перед собой так много лет подряд. Я знал ее такой, какой видел в течение тысяч дней и ночей, проведенных вместе. Но какова она наедине с собой? Прежде мы могли ссориться по пустякам из-за того, что кому следует сделать, или оттого, что кто-то из нас чего-то не сделал. Теперь мы вдруг стали сдержанными и предупредительными друг с другом. Даже в постели мы теперь сближались с осторожной, неуверенной нежностью. Это было уже не то усталое, лениво-привычное, полусонное сближение; не было больше и той внезапно вспыхивавшей неуемной страсти, которая вдруг овладевала нами после того, как мы укладывали детей спать и старались сдерживать стоны и вскрики, чтобы не разбудить их. Это было все равно, что встретиться снова, как будто мы были слегка озадачены тем, что это на самом деле мы, что мы еще здесь. Мы прожили вместе восемнадцать лет, Симону было всего шесть, когда мы встретились. И за все эти годы мы были наедине всего каких-нибудь несколько дней, или самое большее неделю, если не считать того октября семь лет назад, когда мы ехали через Ланды, Астурию, Галицию и Траз-уш-Монтиш.
Днем позже Астрид уехала. Если бы она все еще была дома, когда я наконец вышел из ванной, я спросил бы ее, почему она уезжает. Но она уже ушла. Когда же вечером она вернулась с работы домой и мы сели на кухне ужинать, как делали это обычно в отсутствие детей, было уже вроде бы и не ко времени спрашивать об этом. Есть вопросы, которые следует задавать в нужное время, и порой такой шанс выпадает только однажды. Не спросил вовремя — и шанс упущен. Когда я подавал на стол ужин и наливал вино ей в бокал, ее предполагаемый отъезд стал как бы уже признанным фактом, хотя она еще даже не собрала чемодан, и быть может, в самом деле не знала, куда поедет. Мысль об ее отъезде, не покидавшая меня весь этот день, вызвала к жизни так много новых вопросов, что вопрос о том, почему она уезжает, оказался бы чересчур сложным и опасным. Я не мог бы задать его без того, чтобы все другие вопросы не высунули свои смущенные, заалевшие рожицы в наступившей вслед за этим тишине. По той или иной причине я был уверен, что, если я задам ей этот вопрос, ответом мне будет молчание. И к тому же я не хотел дать ей заметить, что фраза об отъезде, которую она обронила, пока завинчивала крышку на тюбике помады и бросала на себя последний взгляд в зеркало, помешала мне написать больше, чем полстранички статьи о Сезанне, которую я должен был начать еще неделю назад и, как мне казалось, продумал уже до мельчайших деталей. Мне вовсе не хотелось показаться ей встревоженным, испуганным юнцом или ревнивым параноиком. Мы ведь, как теперь принято говорить, взрослые люди. Не исключено и то, что беспокойство, владевшее мною весь этот день, пока я сидел за письменным столом, тщетно пытаясь сосредоточиться, было ничем не обосновано. Собственно говоря, что необычного в том, что ей захотелось немного побыть одной, развеяться, набраться новых впечатлений, особенно теперь, когда чувство ответственности за семью больше не связывает нас, когда мы попросту освободились от него и полностью предоставлены самим себе и друг другу?
Во второй половине дня она позвонила мне из монтажной и сказала, что придет домой попозже. Я мог слышать болтовню, доносившуюся из динамика, похожую на неестественные голоса мультипликационных фильмов, которая обычно сопровождает ее работу, когда она быстро прокручивает кадры на монтажном столе.
Положив трубку, я стал снова и снова, реплику за репликой, мысленно воспроизводить наш телефонный разговор, пытаясь уловить хоть что-то не привычное в ее интонации. Но каждое слово Астрид звучало естественно и непринужденно. Она говорила как всегда, ни холоднее, ни ласковее, чем обычно. А когда мы позднее сидели в кухне, между нами также не происходило ничего такого, что отличало бы этот вечер от множества других. Я ждал, пока она сама заговорит о предстоящем отъезде, но она, казалось, совсем о нем забыла. А может, она просто ждала, когда я прерву ее? Астрид говорила о фильме, который они как раз сегодня закончили монтировать, и со своей обычной иронической усмешкой рассказывала о молодом режиссере, крайне серьезном и нервном субъекте, который с отчаянием смотрел, как наиболее дорогие ему отснятые кадры превращаются в рулон из обрезков киноленты. Ее работа была в известном смысле незаметной. Ей предстояло слепить историю из разрозненных эпизодов, которые режиссеры клали на ее монтажный стол, и связать их воедино она могла, лишь отсекая все лишнее. Таковы, в сущности, многие истории, и моя в том числе. Я не могу включить в нее абсолютно все. Мне приходится делать отбор между картинами прошлого, чтобы придать повествованию связность, так что моя история наверняка будет отличаться от той, какую могла бы рассказать Астрид, хотя речь в ней шла бы об одном и том же. Пока она говорила, я отмечал про себя малейшие изменения в ее лице. Оно было таким же, как всегда. На протяжении многих лет я следил за ним, замечая, правда, с большими интервалами, то появление седого волоса, которого я не видел раньше, то морщинку, которая обозначилась резче. Но в остальном оно оставалось таким же. Те же глаза встречали мой взгляд, что бы ни происходило между нами, те же уста отвечали мне, о чем бы мы ни говорили друг другу, чтобы впоследствии помнить этот разговор или навсегда забыть о нем. Позже я лежал без сна, пытаясь воссоздать в памяти минувшие недели и месяцы. Я пробовал вспомнить выражение ее лица, его мимику, какой-нибудь жест или замечание, которые помогли бы мне разгадать то, что, возможно, вовсе и не было загадкой. Но либо никаких изменений не было, либо я их не заметил. Неужто я стал таким невнимательным? Возможно. Я плохо помню минувшие дни, они похожи один на другой, сливаются воедино, и остается лишь бездонный колодец минувшего, в котором ежедневно отражается все то же небо. Каждый день происходило примерно одно и то же.