— Оставь шуточки. Ты знаешь, что завтра или послезавтра я умру. Если я прошу тебя приходить, так это потому, что мне надо кое-что тебе поручить.
— Проси о чем хочешь.
— Не оставляй моих бедняков, моих оборванцев. Все эти люди, которые вокруг тебя вертятся, Хуан, и лижут тебе сапоги, в один прекрасный день от тебя отвернутся. Но не бедняки. Только они умеют оставаться верными. — Муж погладил ее по голове. Она отвела его руку. — Одно я не смогу тебе простить.
— Если я снова женюсь, — попытался он пошутить.
— Жениться можешь столько раз, сколько хочешь. Для меня же лучше. Тогда ты поймешь, чего лишился. Чего я хочу, так это чтобы люди меня не забыли, Хуан. Не дай им меня забыть.
— Будь спокойна. Все предусмотрено. Тебя не забудут.
— Понятно. Все предусмотрено, — повторила Эвита.
На другое утро она проснулась с ощущением такой бодрости и легкости, что примирилась со своим телом. После стольких причиненных им страданий она теперь даже не ощущала его. Тела не было, было только дыхание, желания, невинные картины тех мест, куда она хотела бы пойти. В груди и в руках оставались следы слабости, отнюдь не потусторонней, отнюдь не мешающей подняться. Надо это сделать поскорей, чтобы захватить всех врасплох. Если врачи попытаются ей помешать, она будет уже одета для выхода, разок-другой на них прикрикнет и поставит их на место. Встать, встать сейчас же. Но едва она попробовала шевельнуться, обычная жуткая, сверлящая боль в затылке вернула ее к осознанию болезни. Пытка была очень краткой, но мучительной — как бы предупреждением, что ее тело не изменилось. Какое это имеет значение? — сказала она себе. Я умираю — разве это не так? А раз умираю, все дозволено. В тот же миг на нее нахлынула новая волна легкости. Прежде она не отдавала себе отчета, что лучшее средство избавиться от какой-либо помехи — признать, что таковая существует. Внезапное это открытие наполнило ее радостью. Она больше ничему не будет сопротивляться — ни зондам, ни внутривенным вливаниям, ни облучению, обжигавшему ей спину, ни болям, ни смертной тоске.
Ей когда-то сказали, что болеет не тело, но все существо человека. Если ее существо сумеет восстановиться (а именно это было трудней всего, ведь, чтобы его излечить, надо было его увидеть), все остальное будет вопросом времени и силы воли. Но ведь ее существо здорово. Пожалуй, никогда еще оно не чувствовало себя лучше. Да, больно шевелиться в постели, переворачиваться с боку на бок, но стоит откинуть простыни, и сойти с кровати будет легко. Она сделала попытку, и вот она на ногах. Вокруг в креслах спали сиделки, ее мать и один из врачей. Как ей хотелось, чтобы они ее увидели! Но она не стала их будить из опасения, что они, все вместе, заставят ее снова лечь. На цыпочках она подошла к выходившим в сад окнам, выглянуть из которых ей всегда был недосуг. Она увидела свисающий по стене плющ, гребни хакаранда[2]и магнолии на пологом склоне сада, широкий пустынный балкон, пепельно-серый газон, увидела аллею, мягкую дугу авениды, которая теперь называлась «авенида Либертадор», волокна тумана в полутьме — все было как будто в кино. И вдруг до нее донесся гул голосов. Или то были не голоса? В воздухе носилось нечто, вздымавшееся и опускавшееся, как если бы свет старался обогнуть какие-то препятствия или, извиваясь, тянулся в темноте некий бесконечный трек. Был момент, когда ей послышались слоги ее имени, только разделенные краткими паузами: «Эээ-вии-таа». На востоке, из глубин реки, вставал рассвет, тем временем дождь сбрасывал серое облачение тумана и оживал, алмазно искрясь. На аллее виднелись зонты, мантильи, пончо, огоньки свечей, распятия и аргентинские флаги над процессией. Какой сегодня день? — спросила она себя. Почему флаги? Сегодня суббота, прочла она в настенном календаре. Суббота — и все. Двадцать шестое июля, суббота, год тысяча девятьсот пятьдесят второй. Это не день национального гимна, не день Мануэля Бельграно[3], не день Святой Девы Луханской, не какой-либо из священных перонистских праздников. Но вот они, ее бедняки, бродят там как неприкаянные души. Вон та, что молится на коленях, это донья Элиса Техедор, все в том же траурном платке, как тогда, когда она попросила у меня вернуть ей повозку для молока и двух лошадей, украденных у ее мужа в рождественское утро; а тот человек в шляпе набекрень, что прислонился к ограде полицейского участка, это Висенте Тальятти, для которого она добилась места полуофициального художника; парни, зажигающие людям свечи, это двое сыновей доньи Дионисии Ребольини, которая попросила у меня дом в Лугано и умерла раньше, чем ей сумели предоставить жилье в Матадерос[4]. А почему плачет дон Луис Лехиа? Почему все они обнимаются, почему воздевают руки к небу, проклинают дождь, стонут от отчаяния? Неужели это они говорят, что я слышу: Эээ-вии-таа, разве ты не выйдешь? Нет, я не собираюсь выходить, дорогие мои обездоленные, мои оборванцы, идите отдыхать, наберитесь терпения. Если бы вы могли меня увидеть, вы бы успокоились. Но я не могу допустить, чтобы меня видели такой, как сейчас, когда я так плохо выгляжу, так исхудала. Они привыкли, что я являюсь перед ними более величавой, нарядно одетой, — как же могу я их разочаровать своим изможденным видом, отсутствием былой бодрости и объятым скорбью духом.
Да, но она может записать для них обращение по радио и проститься с ними на свой лад, препоручая их своему мужу, как делала всегда, — но для этого у нее еще есть целое утро, чтобы разработать голос, распорядиться установить микрофоны и взять в руку платочек на случай, если она не справится со своими чувствами, как было в последний раз. Целое утро, а также остаток дня, и завтрашний день, и там, на горизонте, все оставшиеся ей дни. Новая волна слабости возвратила ее в постель, свет в ее теле погас, и овладевшая ею блаженная легкость наполнила сном, — из одного сна она перешла в другой, в третий — спала так, как будто никогда в жизни не спала.
Было тогда часов девять или четверть десятого вечера? Полковник Карлос Эухенио де Моори вел в Школе военной разведки второе свое занятие о понятии секретности и об использовании слухов. «Слухи, — говорил он, — это тайные знаки, предваряющие момент, когда отдельные факты становятся непреложной истиной». Он уже процитировал труды Уильяма Стентона о структуре китайских тайных лож и лекции философа Фрица Маутнера[5]о неспособности языка охватить всю сложность реального мира. Но теперь он сосредоточился на слухах. «Всякий слух вначале безвреден, так же как всякая истина вредна, ибо не поддается искажению, ее не передают из уст в уста». Он стал рыться в своих записках, ища цитату из Эдмунда Бёрка[6], но в этот момент явился один из гвардейских офицеров с сообщением, что только что скончалась супруга президента. Полковник собрал свои бумажки и, выходя из аудитории, сказал по-немецки: «Слава богу, что все кончилось».