Ноги несут ее вперед: с невидимого потолка льется слабый свет. «Это место, – с коротким смешком заявляет тот, кто уверенно шагает перед ней, – мы называем зоной…» Она идет дальше: высокие каблуки, искусный грим, голова опущена; из-за того что она, приподнимая подол, забрала чуть больше ткани, чем нужно, она чуть склоняется вбок, ищет, куда поставить ногу – провода, кабели, балки, – она перешагивает их, обходит… «Половину прошли…» – доносится до нее. Путь от Maske до появления в свете прожекторов на сцене всегда казался ей вечностью. Четыре железные ступеньки упираются в запертую дверь. Бетонная стена, «стоп!». Поворачиваем назад. «Настоящий лабиринт!» Теперь лифт. Потом коридор: с обеих сторон пронумерованные металлические листы, прямоугольные светильники между квадратами потолка, мертвенный свет жидких кристаллов, еще один лифт, снова полутьма. «Осторожно, доски разъезжаются, можно зацепиться каблуком… Надо спешить, сейчас начнется…» Ее легко касается рука – так гладят тотем, она отстраняется: тотем – это табу. «Поспешайте не торопясь!» – опять со смешком заявляет тот, кто ведет ее. Но разве такое есть: медленная быстрота? Еще несколько шагов, и под ногами раздается звякающий железный звук, она наклоняется: это обрывок цепи, наверное, крепеж прожектора; рассеянно, машинально она оборачивает цепь вокруг запястья, но не останавливается. «Ну вот вы и пришли, моя миссия окончена», – и ее неизвестный поводырь исчезает. Ей начинает казаться, что она прямо над гримерной, или прямо под ней? Может, она и правда спустилась под землю? «Снимать запрещено! Никаких вспышек!» Занавес поднимается, «No cameras! No flashes!»[9]Она подносит руку к глазам, защищаясь от ослепительного света, и делает шаг к сцене.
Это было на самом Севере, в стране зимы, на тонком и длинном языке суши между Балтийским и Северным морями – небольшой гарнизон морской артиллерии, это место называлось фьорд Эккерна: линия противовоздушной обороны от бомбардировщиков, летавших из Англии на Киль, Берлин, Бремен и Гамбург. Чуть дальше отсюда, километрах в четырех-пяти от побережья, находились владения семьи Борнхёфт. Борнхёфт! Казалось, они вышли прямо из сказания о Нибелунгах. Крупные помещики, аристократия Шлезвиг-Голштейна: тысячи гектаров земли, сотни голов скота, свиньи, гуси – куда ни глянь, всюду гуси и аисты на крышах. Множество служб, усадьбы, голубятни, аллеи тополей, ясеней, берез, два пруда, заросших осокой, и тут же – рукой подать – начинались поля, бесконечная равнина, теряющаяся за горизонтом. «Отец, который командовал морской базой, снабжал поместье рабочей силой – русские и польские военнопленные. За это хозяева приютили меня. Там были рыжие борзые, которые мчались быстрее ветра, десятки лошадей, самых красивых в Европе, голштинцев зимой впрягали в мои сани. Военнопленные смастерили мне резную деревянную карусель: синие обезьянки, красные лошадки, желтые птицы, и все крутится-вертится. Послеобеденный чай на громадных верандах, множество юных кузенов играют в шахматы среди зимних садов, они говорят на северном диалекте, он звучит несколько высокомерно, изыскан, но сохраняет живость, иногда прерывается французским – этакие затерявшиеся осколки эпохи Потсдама, дворца Сан-Суси, Фридриха Великого, друга Вольтера, Fritz der Grosse,[10]у них была его маленькая фарфоровая конная статуэтка, на которой он представлен в своей пресловутой огромной треуголке, статуэтка эта прекрасно сочеталась с посудой и с саксонскими фарфоровыми танцовщицами. Мадам собственноручно мыла ее, пока сам Борнхёфт дремал после водки и сигары, прикрыв лицо газетой, крупные заголовки которой трубили о новостях с восточного фронта; рядом стоял огромный черный раскрытый зонт, чтобы свет не слепил глаза, да и мухи так меньше донимали. Прислуга – человек тридцать – сорок, тонкое столовое полотно, кружева… Госпожа Борнхёфт подходит к столу, подает знак к началу обеда, и все тут же садятся. Свежие яйца, цыплята, перепела, окорока, куропатки, с десертом только беда: нужно было сесть как можно ближе к мадам Борнхёфт, по ее правую руку – стол был большой и за него садились и гувернантки, и управляющие, а мадам Борнхёфт подавали первой, поэтому она первой и вставала из-за стола. А поскольку правила этикета требовали подниматься из-за стола вместе с хозяйкой, то те, кого пирожными обносили в последнюю очередь, едва успевали надкусить запеченный в ванильной глазури краснобокий фрукт, как приходилось с печальным вздохом отставлять недоеденное пирожное, чтобы успеть встать из-за стола вместе с насытившейся мадам и вместе с ней удалиться, поэтому все блюда, подаваемые на стол по ее правую руку, поедались против часовой стрелки со все возрастающей скоростью. Затем наступала очередь настоек и сигар. Иногда отец, приезжавший якобы инспектировать расположенный неподалеку гарнизон, усаживался за рояль: Лист, «Венгерская рапсодия» – прямо с начала военных действий – illico presto – отец наполовину оглох из-за выстрела безоткатной пушки, но музыкальный слух у него остался абсолютный… Вдали, со стороны Киля небо багровело пожарами: сигнальные ракеты, всполохи пламени».
Во взгляде маленькой девочки, когда она смотрела на все это, застыла зачарованная тоска. Этой зимой сани очень быстро везут ее по снежному насту, на ней шубка с белым капюшоном, вдалеке, над Килем в ночном небе для нее продолжается феерия: небеса расцвечены огоньками, сигнальные ракеты, а потом разноцветные кривые в темноте, изгибы, полукруги, венчики из «новогодних елочек» – гаснут они очень медленно, указывая цели английским самолетам; для каждой зоны – промышленной, торговой, военной, – был свой цвет: красный, зеленый, желтый, каждая – вестник бомбардировки, разрушения, смерти. Считалось, что «после «новогодних елочек» падают бомбы». Да, так всегда с феериями – ужас всегда был близко, и если «елочки» останавливались над Килем, то говорили: «До нас не дойдет», и до Борнхёфтов действительно не доходило, не доходило до их веранд, на которых играли в шахматы юные кузены в вельветовых бриджах, где сам Борнхёфт курил сигару, а отец по вечерам играл Листа, Франца Легара:
Wien Wien nur du allein
Sollst stets die Stadt meinere Traume sein
Вена, лишь ты останешься навсегда
Городом моих мечтаний…
Тот вальс был такой же медленный, как этот, что она пела сейчас, стоя на сцене, у рояля, приподняв руку с раскрытой ладонью на высоту лица – уж не слепит ли ее свет или хочется отогнать воспоминания? Номер назывался «Вальс рифм», это значит вальсируют рифмы, вальсируют слова, они соединяются, когда нужно, в аккорды, но не образуют фраз, существуют поодиночке и рифмуются с другими, такими же разрозненными, как любовь – кровь, Гарбо – горбом, шармы – казармы… Надтреснутый вальсок суховат, чего-то не хватает, может, иллюзий? – в нем и ни грана надежды, веселый выхолощенный вальсок, позабывший блеск и безделушки, и позолоту Вены… Моцарт? – неужели грезой алой окрашены губы: никаких утопий, современный вальс, вот так-то.
Слова ищут друг друга, встречаются, вальсируют, сходятся, расходятся, раз-два-три, раз-два-три… Liebe kommt Liebe geht,[11]и снова раз-два-три, именно слова, ритурнель, нотная карусель… сломалась… Мертвого аэропорт, искусственное сердце – компьютерная речь, изысканный господин – …из руин… Только слова, несчастные рифмы без смысла, остановившиеся на мгновение, привязанные к ритму вальса – раз-два-три, раз-два-три… Они не подчиняются глаголу, их не стережет наречие, ни так ни этак не определяет прилагательное, они обрели наконец свободу и ничему почти не служат – наконец! Быть может, за все эти годы, за все эти войны фразы распались, и слова разметаны в воздухе, точно камни руин – вальс рифм, вальс руин.