Флобер. Личный дневник
Йоахим родился до войны, а в те годы детям все еще приходилось заучивать наизусть тринадцать причин писать слова с заглавной буквы. К ним он добавил одну собственную: при любых обстоятельствах он будет поступать только так, как ему заблагорассудится.
Макадо Фернандес. «Один человек»
1
Не знаю, потянет ли моя повесть на трагедию, хотя всякого дерьма приключилось немало. В любом случае, это история любви, хотя любовь началась посреди этого дерьма, когда я уже лишился и восьмилетнего сына, и дома, и мастерской в Сиднее, где когда-то был довольно известен — насколько может быть известен художник в своем отечестве. В тот год я мог бы получить Орден Австралии[1]— почему бы и нет, вы только посмотрите, кого им награждают. А вместо этого у меня отняли ребенка, меня выпотрошили адвокаты в бракоразводном процессе, а в заключение посадили в тюрьму за попытку выцарапать мой шедевр, причисленный к «совместному имуществу супругов».
Выйдя блеклой весной 1980 года из тюрьмы Лонг-Бэй, я выслушал еще новость: мне велено тут же отправляться в Новый Южный Уэльс и, практически не имея собственных денег, выкроить тем не менее — сократившись в питье, как мне присоветовали, — на краски для небольших картин и на содержание Хью, моего 220-фунтового поврежденного умом братца.
Юристы, коллекционеры, дилеры — все поспешили на помощь. Какая щедрость, какое великодушие! Мог ли я признать, что сыт по горло заботами о Хью и не хочу уезжать из Сиднея, да и пить не брошу? Мужества сказать правду не хватило, и я отправился в уготованный мне путь. В двухстах милях к северу от Сиднея, в Тари, я заплевал кровью гостиничный унитаз. Слава богу, подумал я, теперь не придется ехать.
Но то было всего лишь воспаление легких, и я не подох.
Рьянее прочих собирал мои картины Жан-Поль Милан — он-то и разработал план, превративший меня в управляющего (без жалования) загородного дома, который он безуспешно пытался продать вот уже полтора года. Жан-Полю принадлежала сеть санаториев, с которыми пришлось вскоре разбираться Комиссии здравоохранения, однако рисовать он тоже любил, и в этом доме архитектор устроил ему студию с раздвижной стеной на обращенной к реке стороне. Естественное освещение, заботливо предупредил он меня, преподнося этот подарок, немного зеленоватое, «по вине» разросшихся на берегу старых казуарин. Я мог бы возразить, что плевать хотел на естественное освещение, но опять-таки прикусил язык. Первый вечер на воле, жалкий безалкогольный обед с Жан-Полем и его супругой, и я кивал: ага, ужасно, что мы отказались от естественного освещения, от ужина при звездах и при свечах, да-да, в этом смысле кабуки[2]гораздо выше, и картины Мане[3]следует вешать у запыленного окна; но черт возьми! — моим картинам суждено жить или умереть в галереях, так что без переменного тока в надежные 240 вольт работа не идет. Теперь же меня обрекли жить в «первозданном раю», и на электричество особо не полагайся.
Столь щедро предоставив в мое распоряжение свой дом, Жан-Поль тут же начал трястись, как бы я не причинил ущерб недвижимости. Может, тревога исходила от его жены, которая как-то раз (давным-давно) заметила, что я сморкаюсь в ее парадную салфетку. Так или иначе, не прошло и недели с момента нашего прибытия в Беллинген, как Жан-Поль разбудил меня, ворвавшись в дом. Крепкая встряска для нервов, но я опять же прикусил язык и сварил гостю кофе, после чего два часа таскался за ним по дому и участку, словно покорный пес, и каждую изреченную им глупость заносил в записную книжку, старый обтянутый кожей том, которым дорожу, как собственной жизнью. Здесь я отмечал каждую смесь цветов, какую пробовал с так называемого «прорыва» — выставки 1971 года. Это моя сокровищница, мой дневник, история упадка и разрушения, жизненная повесть. «Чертополох», говорил Жан-Поль, и я писал в моей славной книжице: «Чертополох». «Стричь газон» — и это внесено. Деревья, упавшие на том берегу ручья. Цепная пила «Стиль». Смазать патрубки на резаке. При виде трактора за домом он возмутился. И неровно сложенная поленница оскорбила его взор — я тут же поручил Хью выправить ее так, как угодно Жан-Полю. Наконец, мой покровитель (и я вместе с ним) добрались до студии. У входа он разулся, как мусульманин на молитве. Я последовал его примеру. Он раздвинул широченную дверь и застыл, глядя вниз, на Никогда-Никогда,[4]рассуждая — клянусь, я это не выдумал — о «Кувшинках», блядь, Моне![5]Ножки у него очень хорошенькие, отметил я, белые-белые, с высоким подъемом. Ему уже миновало сорок, но пальчики оставались ровными, как у младенца.