Больше года я мотался по Питеру, жил в чужих комнатах. Иногда несколько дней. В лучшем случае одну, две недели. И однажды месяц — владельцы квартиры уехали далеко, надолго. Я останавливался и у случайных людей, и у близких знакомых. Но как бы хороши и надежны ни были отношения, жить с кем-то вместе я больше не мог, разучился. И потому переселялся, только если освобождалось жилище, и старался съехать за день до возвращения хозяев.
Не везло очень часто: кто-то передумывал, откладывал отъезд, или просто ничего не выгорало и да же не предвиделось. Тогда, сдав на Финляндском вокзале в камеру хранения барахло: чемодан с бельем и рубашками, машинку в футляре, портативный магнитофон, я оставлял себе портфель и нетяжелую книжку и на вонючем громыхающем «икарусе» ехал в аэропорт. Там, в мягком кресле, под высокими сводами гулкого зала, можно было укрыться футбольным еженедельником и вздремнуть, во сне привыкая к шарканью шагов вокруг, металлическому бормотанию репродукторов и визг у реактивных турбин в поле, за черным стек лом.
Несколько ночей в аэропорту — я не видел в том ничего страшного. Даже с медицинской точки зрения здесь нет симптоматики для популярного на Руси комплекса бездомности и бродяжничества. Единственное неудобство — за неделю накапливалась усталость от невысыпания: голова делалась тяжелой, слипались глаза. Да еще сквозняки. Из-за кондиционеров меня постоянно мучил насморк.
Но это свойство личное. И, возможно, не пришлось бы сейчас жаловаться, уделяй я больше внимания утренним прогулкам, зарядке, холодному душу. Но в худых ботинках не разгуляешься, процедуры требовали постоянства и дисциплины. А я не всегда располагал ванной или душем: в перенаселенной коммуналке среди бесчисленных соседей иной раз сложностью представлялось помыться, а не то что полоскать ноги на кухне в единственной раковине или в чужом тазу.
Но случались и отдельные квартиры, самые разные: малогабаритные, однокомнатные в бетонных бараках волюнтаристских новостроек, с пузырящимся линолеумом или рассохшимся паркетом, с совместными санузлами, тесными и неотличимыми от стенных шкафов; квартиры с высокими потолками, со встроенными холодильниками «ЗиС» в широких кухнях, замечательные расточительностью пространства, скрытой за помпезными фасадами худших времен; в старом фонде с клопами до капитального ремонта; и после ремонта: с итальянскими окнами, с видом на Таврический сад или на Неву.
Я жил в квартире адмирала и в детской комнате ночами возился с игрушками адмиральского внука (семья хозяев отдыхала на даче, в Крыму). В детстве я не видел таких игрушек. Их не было и теперь, нет ни у моего сына, ни у моих друзей, ни у детей моих друзей. Ничего подобного не продавали с прилавков ДЛТ или «Гостиного двора». Электрические, механические, радиоуправляемые — яркое и праздничное подобие незнакомой жизни. Поезда на стрелках опрокидывались, как настоящие. И сердце сжималось в ужасе за пассажиров, хотя я никогда не видел крушения поездов.
Я хандрил. Не мог спать. И не зная, чем занять себя, играл по ночам. Уверенный, что после удачи с первой пьесой откроется зеленая улица, я выяснил вдруг: гарантий успеха не существует. Приятели весело прожили шумный, затянувшийся праздник, а потом разошлись. Все оставили меня. Кое-где даже забыли. И когда угар рассеялся, оказалось, что за последнее время я ничего не придумал и ни строчки не написал. Деньги истратил. И остался один. Стало тошно. Праздник кончился. Рядом не было никого.
Впрочем, как-то в мастерской художника, где я жил, измученный избыточным светом за стеклянной стеной, высоко над каналом, над нефритовой неподвижной водой, — в студию, вознесенную к закопченным небесам, заглянула девчонка-натурщица. Не зная об отъезде хозяина, она пришла и осталась.
Ей было семнадцать, и я старался хотя бы казаться спокойным. Думал, обыкновенную усталость она примет за мужественность. Во всяком случае, гостье нравилось, что, несмотря на хандру, я не дергаюсь и мало чему удивляюсь. На самом деле все оказалось проще: ей стало жаль небритого ханурика, голодного, в чужой конуре.
Она снабдила меня продуктами на неделю вперед. И осталась ночевать. Она приходила почти каждый вечер. Утром мы сдвигали со стола машинку и рукописи и, слишком ленивые, чтобы одеваться, весело завтракали. И я любовался, тайно сравнивая ее белую фигуру — тренированную, гибкую в любви струну, — с ее изображениями на холстах, развешенных в мастерской.
Хозяин вернулся раньше, чем обещал, — пришлось переехать.
Потом я жил у другого приятеля, уже не в мастерской, а в квартире. Он иллюстрировал книги, ему не требовалась студия. Первые ночи я не мог спать — пресытился бесконечным рассматриванием в огромной его библиотеке альбомов и книг по искусству. Под утро забывался. Снилось: Сутин, Паскин и Модильяни в соседней комнате сидят у телевизора, поглощенные драмой хокейного побоища — финальный матч СССР — Швеция… Я просыпался. В ногах, на продавленном диване, усталый тоже от бессоницы, Джотто рассматривал альбомы Брака, пожимал плечами, бормотал одобрительно: «Все просто, просто…» И нам с Джотто становилось неуютно под снисходительным взглядом выпуклоглазого старика, в бритом лице которого проглядывало едва уловимое сходство с популярным советским киноактером, — это и был Брак.
В свободное время, когда не писал и не слонялся по родственникам в поисках обеда, я читал статьи и многословные исследования по теории искусства, листая альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. И неизвестно, чем бы кончилось мое неосторожно искреннее увлечение (спать я уже не мог), если бы мы не встретились случайно.
Маша шла навстречу. Во вместительной авоське вкусно и ярко красовались наклейки на банках с консервами, в другой руке была коробка с голубоглазой немецкой куклой, под мышкой желтел новенький веник (купила на рынке), и лиловые цветы.
Лицо ее в толпе еще издали сразу увиделось мне знакомым. Позже, рассматривая вблизи подолгу, многие любимые черты я не смог отыскать — они словно бы стерлись. А тогда мы сразу углядели друг друга и узнали после многолетней разлуки. Но слова появились потом. А первое какое-то время мы стояли на углу проспекта и узкой, запруженной людом, рыночной улочки — двое в мире чужих людей. И в том молчании, опять неосторожно искреннем, было больше правды, чем в обилии всех произнесенных нами слов.
После долгих лет отсутствия она вернулась с маленькой дочкой из другого города. Оставила мужа. Это настолько вязалось с образом всегдашней чемпионки и победительницы — подбородок кверху, даже если слезы вот-вот, и чем ближе слезы, тем выше трогательно гордый и предательски красневший маленький нос, — это звучало так нормально, что я и не пробовал допытываться, что же произошло. Скорее всего, ничего не произошло. Ничего не получилось, не вышло. И она возвратилась в состоянии полного расстройства жизненных представлений. Она сомневалась и в своей женской предназначенности, и в человеческом предназначении вообще.
«Знаешь, — сказала однажды она, — ведь ясно, что я со всеми своими спортивными задвижками не подарок. Но без гимнастики меня как бы и нет совсем». Она была спортсменка и, в отличие от меня, не любила много говорить, но я запомнил и другую фразу: «Если совместная жизнь притворство — я не могу. Здесь ничего не поделаешь, нас так воспитали — непригодными к этой жизни. Неплохо, в общем-то, воспитали. Только вот для чего?..»