Вот она стоит — светлая губная помада, светлая пудра, светлый шерстяной костюм, — держит чашку в ладонях. Другие работающие девушки, с которыми Ричарду когда-то приходилось делить постель, обычно начинали готовиться к очной ставке с внешним миром уже с одиннадцати вечера. Джине на все про все требовалось двадцать минут. Ее тело не создавало ей проблем: шампунь «два в одном», быстросохнущие волосы, ясные глаза, которые нужно лишь слегка подчеркнуть, язык нежно-розового цвета, десять секунд на сокращение кишечника, и тело, на котором любая одежда сидела как влитая. Джина работала два, иногда три дня в неделю. То, чем она занималась, эти ее паблик-рилейшнз, казались Ричарду гораздо таинственнее того, чем занимался или, лучше сказать, безуспешно пытался заниматься он, сидя в своем кабинете. На ее лицо сейчас, как на солнце, нельзя было смотреть, не прикрывая глаз, хотя, конечно, солнце без разбору светит всем и каждому, и ему все равно, кто смотрит на него. Полы халата Ричарда опустились на пол, пока он пытался своими обгрызенными пальцами застегнуть Мариусу рубашку.
— Не можешь? — спросил Мариус.
— Хочешь чаю? — невпопад спросила Джина.
— Тук-тук, — сказал Марко.
— Я застегиваю. Нет, спасибо, все нормально. Кто там? — подал реплику Ричард, отвечая всем по порядку.
— Ты, — ответил Марко.
— Ну же, застегни. Ну давай же, папа, — сказал Мариус.
— Кто — ты? — ответил Ричард, — Ты хотел сказать, застегивай поскорее. Я стараюсь.
— Дети готовы? — спросила Джина.
— Эй, отзовись! Тук-тук, — сказал Марко.
— Думаю, да. Кто там?
— А дождевики?
— Эй!
— Нужны дождевики?
— Ты как хочешь, но без дождевиков я их в такую погоду никуда не повезу.
— Эй! — сказал Марко.
— Ты их сам отвезешь?
— Кто — эй? Да, думаю, да.
— Что ты кричишь?
— Посмотри на себя. Ты еще не одет.
— Сейчас оденусь.
— Почему ты кричишь?!
— Уже без десяти девять. Я сама их отвезу.
— Да, ладно. Я их отвезу.
— Папа! Почему ты кричишь?!
— Что? Я не кричу.
— Ты ночью кричал и плакал, — сказала Джина.
— Правда? — удивился Ричард.
Все еще в халате и в шлепанцах на босу ногу, Ричард пошел провожать жену и детей. Он вышел вместе с ними из квартиры и стал спускаться вниз по лестнице. Но вскоре они вырвались вперед, так что когда он обогнул последний поворот лестницы, то успел только увидеть, как входная дверь открылась и закрылась, — и веселый ветерок исчез, щелкнув на прощание хвостом.
Ричард забрал свою газету «Таймс» и свою второсортную почту (в дешевых конвертах из грубой бумаги, никому не нужные письма, пробирающиеся по городу ужасно медленно). Ричард внимательно просмотрел газету и наконец дошел до рубрики «Поздравляем!». Вот оно. Там даже была его фотография в обнимку с женой — леди Деметрой.
В одиннадцать Ричард набрал номер. Он почувствовал прилив нервного возбуждения, когда Гвин Барри сам взял трубку.
— Алло?
Ричард перевел дух и произнес с расстановкой:
— …Ах ты, старый хрен.
Гвин помолчал. Наконец до него дошло, и он расхохотался благодушным и даже вполне искренним смехом.
— Ричард, — произнес он.
— Не смейся так. Лопнешь. Или шею свернешь. Сорок лет. Да-а. Видел твой некролог в «Таймс».
— Слушай, ты пойдешь туда?
— Я — да. А тебе, пожалуй, лучше воздержаться. Посидишь тихонько у камина, укутав ноги пледом, в компании со стариковскими пилюлями и кружкой чего-нибудь горяченького.
— Ладно, ладно, кончай, — сказал Гвин. — Так ты пойдешь?
— Да, думаю, да. Что, если я зайду к тебе в полпервого, а потом мы возьмем такси.
— В полпервого. Отлично.
— Старый хрен.
Ричард горько вздохнул и пошел в ванную, и там долго и с ужасом разглядывал себя в зеркало. Его сознание принадлежало ему, и он нес полную ответственность за все, что бы оно ни натворило или еще могло натворить. А вот тело… Остаток утра он провел, шлифуя первое предложение своей статьи в семьсот слов о книге объемом в семьсот страниц, посвященной Уорику Дипингу. Как и его близнецов, Ричарда и Гвина Барри разделял всего один день. Ричарду сорок лет исполняется завтра. Но «Таймс» об этом не напишет. «Таймс» удостаивает своим вниманием только знаменитостей. А в доме 49 по улице Кэлчок-стрит проживала лишь одна знаменитость, и она никому не была известна. Джина была генетической знаменитостью. Каждый дюйм ее тела был прекрасен, и она совсем не менялась. Становилась старше, но не менялась. На старых фотографиях она была все такая же и все так же не мигая смотрела в объектив. А вот все остальные, казалось, менялись немилосердно часто, представая то мессиями в восточных одеждах, то эдакими пышноусыми сапатами.[1]Иногда Ричарду хотелось, чтобы Джина не была такой: такой красивой. Особенно если учесть его теперешние муки. Ее брат и сестра были обыкновенными. Ее покойный отец тоже был как все. Ее мамаша, старая толстая развалина, была еще жива, но уже почти не вставала с постели.
Мы все сходимся во мнении — да бросьте вы, разумеется, мы все единодушны, — когда дело касается красоты плотской. Здесь консенсус вполне возможен. И в математике вселенной красота помогает нам отличить истинное от ложного. Мы быстро находим общий язык, когда речь идет о красоте небесной и плотской. А вот в остальном — далеко не всегда. Относительно красоты печатного слова, например, наши мнения не совпадают.
Скуззи, сидевший в кабине фургона, посмотрел на Тринадцатого и произнес:
— Короче, приходит Морри к врачу, так?
— Ага, — произнес Тринадцатый.
Тринадцатому было семнадцать лет, и он был чернокожим. На самом деле его звали Бентли. Скуззи был тридцать один год, и он был белым. И на самом деле его звали Стив Кузенс.
— Короче, Морри говорит врачу: «У меня с женой не стоит, с моей женой — Квини. У меня с Квини не стоит».
Услышав это, Тринадцатый сделал то, что белые люди по-настоящему делать разучились: он улыбнулся. Когда-то давно и белые люди это умели делать.
— Ну, — с любопытством произнес Тринадцатый.
«Морри, Квини, — подумал он про себя, — Кругом одни евреи».
— А доктор ему, — продолжал Скуззи, — «Бедняга. Слушай, мы тут пилюли получили из Швеции. Новейшая разработка. Стоят недешево». Одна пилюля на целый ковер тянет. Сечешь?
Тринадцатый кивнул: