Да, мой добрый читатель, вот они: сыновья Коробейника.
На всем архипелаге Гуннарсхольмарна и окрестностях их зовут Санкт-Эриком и Санкт-Улофом. В именах сиих слышен плохо скрытый сарказм, ибо характер «мальчиков» явно не отмечен святостью и христианскими добродетелями. С уст приличных людей их имена срываются, лишь задев острый шип осуждения, прилаженный к кончику языка. Одним словом, молва давно уже обрекла Санкт-Эрика и Санкт-Улофа на искупление грехов за решеткой.
По дну лодки перекатывается пара пустых пивных бутылок. В ящике лежат три серебристых лосося с кроваво-пенными жабрами, а под ними — с десяток камбал, с которых еще капает морская вода. Этот, вне всякого сомнения, красивый улов, однако вызывает ряд вопросов. Насколько известно, ни Коробейник, ни его сыновья не владеют рыбопромысловыми водами — ни у Скугсшера, ни где-либо еще.
Вот Санкт-Эрик выжимает газ, меняет курс, и «бастер» скользит вплотную к южной крутой оконечности Скугсшера, где воды глубоки и не грозят посадить на мель. Скалы проплывают мимо, как кулисы вращающейся сцены. Серебристые чайки галдят и взмывают в небо с сердитыми хриплыми криками. По старой привычке Санкт-Эрик окидывает взглядом кромку воды: никогда не знаешь, что море вынесет на берег — свежие доски, соскользнувшие с палубы грузового судна, ящики, бидоны, буи, уплывшие сети; прошлым летом братья нашли даже полбочки бензина.
Но вдруг Санкт-Эрик поднимается над приборной доской, прикрывает глаза ладонью от солнца.
— Эй, Улли! Глянь, какой тюленище у берега! — зовет он брата приглушенным голосом, но достаточно громко, чтобы перекрыть шум мотора.
Санкт-Улоф, едва прицелившийся к одной из кружащих в вышине чаек, опускает дробовик.
— Где?
— Ну вон! У камня.
Санкт-Улоф берет бинокль и направляет его туда, куда указывает рука Санкт-Эрика.
— Да не тюлень это.
— А что ж тогда, черт его?..
Санкт-Эрик выключает сцепление, лодка скользит вперед по инерции и подходит к берегу. Рулевой точно оценивает расстояние и в нужный момент переключает мотор на обратный ход, так что нос лодки замирает в метре от странной прибрежной находки. Санкт-Эрик снова выключает сцепление, перешагивает через банки, пробираясь к брату, и перегибается через планширь.
Санкт-Улоф прав: это не тюлень.
Проходит несколько секунд, прежде чем мозг начинает воспринимать и обрабатывать то, что видят глаза.
Корпус лодки глухо ударяется о прибрежный камень.
— Мать твою! Да это ж мертвяк!
— Черт побери!
— Вот дьявол.
Братья умолкают. Взгляды встречаются. Каждый видит холодный отблеск страха в глазах другого. Оба одновременно отводят взгляд.
Проходят минуты, Санкт-Улоф говорит брату:
— Черт, Эрки…
И осекается.
Его голос все еще звучит так, будто нёбо выстлано наждачной бумагой, но уже помягче. Взгляд Санкт-Улофа устремлен куда-то вдаль, к самому горизонту. Но уцепиться там не за что. Взгляд беспомощно скользит над пустым морем, то и дело упрямо возвращаясь к тому, что лежит поблизости, несмотря на все усилия Санкт-Улофа. Снова набрав воздуха в легкие, он делает вторую попытку в надежде, что на этот раз слова выйдут тверже:
— Черт, Эрки… что нам делать-то?..
Санкт-Эрик не отвечает. Он опирается на планширь, не сводя взгляда с тела, лежащего в неглубоких прибрежных водах. Труп повернут лицом вниз, ноги чуть раздвинуты; кажется, это мужчина или мальчик, одетый в белую футболку и синие джинсы, босой.
— Что, если он из здешних… — хрипит наждачный голос Санкт-Улофа.
Санкт-Эрик по-прежнему молчит и тяжело дышит.
— Перевернем? Глянем, может, бумажник есть…
Санкт-Эрик молча качает головой.
Корпус лодки снова глухо ударяется о камень, мощный подвесной мотор вхолостую пенит воду, чайки кружатся и кричат. Тени птиц скользят по воде.
— Штаны у него знатные, — бормочет Санкт-Эрик себе под нос, не сводя глаз с синих джинсов.
Сыновья Коробейника отвезли его на Фагерё; завернутый в старый брезент, который нашелся в лодке, он вошел в гавань Тунхамн под вопли чаек-визгуний, плакальщиц прибрежных скал. В Тунхамне с давних пор был особый приют для таких молчаливых, холодных гостей, прибывших морем: серый, покосившийся, рассохшийся сарайчик без окон. Он стоял чуть поодаль, в зарослях крапивы, борщевика и купыря, где покоились старые лодки вперемежку с ржавыми моторами, скелетами отслуживших свое вёршей, старыми поплавками, ломаными веслами, прохудившимися канистрами, нефтяными бочками и прочим мусором, скопившимся за долгие годы.
Туда сыновья Коробейника его и отнесли, всю дорогу бранясь: тело оказалось много тяжелее, чем следовало бы, словно какая-то непостижимая сила тянула его к земле. Они положили бедолагу на пол сарайчика и укрыли брезентом; вышло криво: голые ноги торчали снаружи, белые, как стеарин, и светящиеся в полутьме.
Сыновьям Коробейника тут же стало тесно в одном сарае с телом, и они поспешили на свежий воздух. Но, выбравшись наружу, они застыли, не зная, что делать, и руки повисли вдоль тела, как забытые кранцы. По чести и совести, братья должны были заявить о находке в полицию, однако ни у кого из них не было ни малейшего желания связываться с представителями власти. Может быть, они решили, что уже выполнили свой долг, привезя тело на Фагерё — а ведь могли оставить там, где лежало (на самом деле такова и была их первая мысль — взять и сбежать).
Но что-то заставило их передумать. Что именно — нелегко сказать.
Санкт-Эрик, привыкший командовать братом, который все-таки родился на 23 минуты позже, наконец стал спускаться к гавани. Санкт-Улоф следовал за ним. Братья с облегчением покинули старый сарай. На берегу они закурили, снова и надолго умолкнув. Легкий ветер морщил гавань мелкими, похожими на рыбью чешую, волнами, которые гулко шлепались о мостки. В воздухе пахло сладкой смолистой, нагретой солнцем древесиной, соленой морской водой и еще резко йодом — от гниющего на берегу пузырчатого фукуса. Деревенские ласточки влетали и вылетали в открытую дверь верфи Исаксона из Бакки, их щебет и звонкое щелканье эхом раздавались внутри, отражаясь от стен. Трясогузка трясла своим длинным хвостом, присев на паромный причал, кричали чайки. В отдалении от берега пеночка играла на маленькой флейте, а мухоловка выводила свою нехитрую песенку. По воде тянулась дрожащая солнечная полоска, сверкавшая так ярко, что глаза невольно щурились, стоило взглянуть на море.
Если, прищурившись, смотреть на солнечную дорожку, слушать шум моря и щебет птиц, то железные объятья страха, давящего грудь, ослабевают — по крайней мере, ненадолго. Ведь страшно же, но признаться в этом нельзя ни себе, ни брательнику, нет — даже ему нельзя, хоть и близнецы, и все такое. Это не обычный страх: не детская боязнь темноты, морских троллей и тяжелых кулаков Коробейника, и не острые приступы паники, когда в темноте октябрьской ночи перед лодкой неожиданно вспыхивают белые гребни волн на мели Эстревларны; это не обычный страх. Это первобытный страх, поднимающийся от самых человеческих корней, страх, от которого земля уходит из-под ног, от которого не сбежать, потому что он внутри.