Русская тема в ее судьбе возникла в 1892 году, когда она, беременная, от нечего делать, занялась русским языком. Очень скоро она взялась за перевод романа И. А. Гончарова «Обыкновенная история», а затем зимой 1894 года бесстрашно отправилась, по поручению Степняка-Кравчинского, в Россию — «повидаться с Короленко и передать ему письма», а на самом деле помочь наладить связь между «политическими» в Лондоне и в России. Дома остались муж и двухлетний сын Дэвид.
Очень рано в жизнь Дэвида Гарнетта вошли рассказы матери о России, русский язык, который он слышал в доме с младенчества, образ матери, каждое утро садившейся за перевод Тургенева или Толстого, да так, что к обеду рядом с ее стулом вырастала высокая стопка исписанных листков, которые она, не глядя, один за другим, роняла на пол, увлеченная действием, разворачивавшимся на страницах ее любимых русских книг. Картину эту однажды наблюдал гостивший у Гарнеттов Д. Г. Лоренс, и она так поразила его, что, как говорится, всю оставшуюся жизнь он обращался в письмах к Констанс Гарнетт не иначе, как «Констанция Давидовна». Помня о привычке Лоренса проводить аналогии между простыми смертными и библейскими святыми, мы можем прочитать этот парафраз как «Твердость Давидова»: очевидно, что Лоренс увидел в переводчице родственную творческую душу (известно, что символом духовного мужества для писателя сызмальства служил библейский Давид). Помимо увлечения русскими игрушками (Степняк смастерил для Дэвида миниатюрные салазки, которыми тот очень дорожил), сын Гарнеттов учился, под началом матери, русскому языку. Между прочим, благодаря ее урокам, Дэвид впоследствии станет одним из очень немногих англичан, не просто слышавших русскую речь, но и говоривших по-русски. Уж не его ли, в частности, имела в виду Вирджиния Вулф, когда писала в 1925 году в эссе «Русская точка зрения»: «Из всех [моих соотечественников. — Н.Р.], кто упивался Толстым, Достоевским и Чеховым за последит двадцать лет, наверное, один или двое могли читать их по-русски»[2]. Вполне вероятно, что одним из этих двоих и был сын Констанс Гарнетт.
Русская «сказка» рано сплелась в воображении Дэвида с вольготной жизнью среди полей и лугов, окружавших родительский дом в Кёрне. Все биографы отмечают тягу семейства Гарнеттов к лесному уединению. Их сравнивают с первыми переселенцами в Америке. Называют «колонистами», «пионерами». Все они в той или иной степени опираются на воспоминания Дэвида: «Ни во времена Джордж Элиот, ни тем более Джейн Остин никто и не вздумал бы построить дом в полумиле от проезжей дороги, куда добраться можно лишь на двуколке по лесному бездорожью. До ближайшей деревни далеко, и вокруг ни души… Зато простор, тишина и лес кругом — это сторицей восполняло любые житейские неудобства. Строя дом, мои родители, наверно, ощущали себя переселенцами Нового Света. Они и впрямь были первопроходцами, в том смысле, что их совсем не радовала жизнь в людском муравейнике. Убежден, что они решили поселиться в таком укромном месте потому, что на дух не принимали викторианскую Табель о Рангах и не желали ей соответствовать». Еще их называли «лесными жителями», и вот эта сторона существования оказалась едва ли не главной для творческого становления Дэвида. Чувство близости к природе укрепилось в нем с раннего детства. «Он рос очень наблюдательным, — писал много лет спусти его сын Ричард, — и, сказать по правде, настоящее образование он получил, наблюдая за растениями и живностью в округе Чарт-Вудс. Его никто не стеснял, он жил на природе и к семи годам знал каждый камешек, каждую травинку: «Я помнил (отмечал писатель) каждое дерево, каждый поворот тропинки. Они и сейчас стоят передо мной, как живые. Я точно помню, где рос лесок, — потом его срубили. Помню камни и коряги на тропинке, — нынче ее уже нет, то ли забросили, то ли расчистили». В отличие от родителей, он стал заправским деревенским жителем, а по опыту и наклонностям — прирожденным натуралистом».
И все же в кораблики с шестилетним Дэвидом играл не кто-нибудь, а Джозеф Конрад, и товарищами его по детским играм были жившие одно время неподалеку дети Форда Мэдокса Форда. Понятно, что родителей Дэвида рано начал беспокоить вопрос о том, какое образование и где он получит. Мать давала ему уроки уже в три года, а в 1897 году пятилетнего Дэвида решили отдать в местную школу Лимпсфилд. Однако стечение обстоятельств (неожиданный уход из школы талантливой учительницы, на которую рассчитывали; стесненные материальные обстоятельства) не позволило Дэвиду там закрепиться. В основном он учился дома, под руководством матери и знакомого учителя Карла Хита. Правда, иногда домашнее обучение прерывалось, и Дэвида на полгода отправляли приходящим учеником в местную школу в Уэстерхеме. Так что в целом регулярного образования он не получил. Зато возможные пробелы в знаниях с лихвой восполнял очень редкий для английского мальчика тех лет опыт жизни на природе и путешествия по экзотическим странам.
Во многом благодаря поездке в Россию, о которой он мечтал, которую представлял в воображении по рассказам матери и которую увидел в двенадцать лет, Дэвид рано стал зрелым и самостоятельным. Чего стоят его воспоминания о деревенских пастухах — подростках, с которыми он часто сидел у костра, пока гостил с матерью у Эртелей в Тамбовской губернии летом 1904 года: «…Я очень быстро научился ездить верхом, и спустя несколько дней мне разрешили выезжать одному, без сопровождающих. Вскоре я обнаружил, что в миле от дома мальчики моего возраста пасут табуны лошадей… Все утро пастухи медленно объезжали пастбища, а к полудню кто-то один разводил костер и готовил еду… Когда обед был готов, «повар» начинал махать руками и кричать, созывая остальных. Те подъезжали, соскакивали, точнее, соскальзывали со спин своих жеребцов, привязывали их к ивам возле костра. Потом становились кружком, крестились, и, прежде чем снять деревянные ложки с бечевок, которыми подвязывали рубахи, они шепотом молились, опустив головы. Потом принимались за еду. Я сразу с ними подружился, помогал повару разводить костер, мешал кашу в котелке и так же, как они, крестился и лишь затем начинал есть. Поначалу меня ждали домой к обеду, но потом мне разрешили трапезничать вместе с крестьянскими ребятишками. Я иногда носил им немного сливочного или растительного масла — в кашу. Но сами они меня об этом никогда не просили и не рассчитывали, что я что-нибудь им принесу — так сказать, с барского стола. Я понял, что среди крестьян на Великой Руси коммунизм «по Христу» бытовал задолго до того, как в ней начался жестокий коммунистический фарс «по Марксу». Помню, несколько раз случалось так, что мимо нашего костра шел путник, и всякий раз кто-то из деревенских ребят вставал и приглашал его к костру… У них у всех под косоворотками на шее были кресты… Ребята постарше носили лапти (обувь, сплетенную из ивовой коры), перевязанные крест-накрест бечевкой или куском холстины. Ребятишки помладше бегали босыми… Это они научили меня наивному христианству — вере трогательной и прекрасной, какой никогда после я нигде не встречал».
(Представь, читатель, русского подростка, пасущего коров вместе с американскими ковбоями где-нибудь в Техасе в начале прошлого века, — необычная картина, правда? А ведь англичанин Дэвид Гарнетт у костра в приокской степи еще удивительней!)
Вот где пригодилось Дэвиду знание русского языка! Второй — и последний — раз он поедет в Россию весной 1911 года: девятнадцатилетним, романтичным, влюбленным юношей.