Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.
Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Ненадежного пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т».[3]И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.
Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке из чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!
Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.
Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.
Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие той поры уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община однако отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья.
Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны — из колена Неффалимова.
— Откуда мы это знаем?
— Люди… семьи… они знают.
Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Но Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал:
— Смотри, запомни это хорошенько.
Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 35, вся из себя брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет».
В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики.
А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку:
Нос козе засунул в жопу,
И как запердит коза,
У меня от этой вони
Повылазили глаза.
Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин.
Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора-горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего.