Глаза Терезы наполнились слезами, и она, зная, сколько радости они доставят обидчикам, что есть силы пыталась их удержать. Это было нелегко. Тереза чувствовала — стоит дать себе крошечную слабинку, и они хлынут потоком. Кусая дрожащие губы, она повторяла про себя: «Не смей, не смей!»
Тереза сама не могла понять, боится она или нет Фей и ее компании. Наверное, все-таки да, потому что, как бы ни хотелось крикнуть им в лицо что-нибудь оскорбительное, она так ни разу и не смогла на это решиться. Все обидные слова в их адрес рождались потом, когда она оставалась одна. Только тогда Тереза начинала чувствовать себя сильной, способной защититься, отомстить.
Отомстить! Тем, кто не понимает: нет ничего обиднее, когда кого-то, такого же, как ты, называют по имени, а тебя всегда только «Хиггинс»; когда тебя неизвестно почему считают существом второго сорта, обреченным на вечные насмешки, не достойным ничего хорошего.
— Ты такая черномазая, Хиггинс, ты похожа на цыганку. Я видела цыган, когда ездила с отцом в Калс-брук, — грязные, крикливые, черные, копошатся, как муравьи! Не очень-то ты похожа на свою мать! Может, на отца?
— Он не цыган! — прошептала Тереза, не видя конца этой пытке и мысленно обрушивая на Фей самые страшные проклятия.
Девушка чуяла подвох: Фей очень хорошо знала ее покойного отца — светловолосого белокожего человека.
И точно — Тереза едва не задохнулась, когда услышала:
— Наверняка этого никто не может знать, кроме твоей матери!
Фей усмехнулась, а остальные украдкой переглянулись: по их мнению, подруга явно хватила через край. В Кленси Дарлин пользовалась уважением, да и против ее дочери большинство сверстников, в том числе и присутствующая здесь Керри Миллер, в общем-то, ничего не имели —если рядом не было Фей, она переставала быть для них отверженной.
Фей, однако, трудно было смутить, так же как и Дорис, которая спокойно смотрела на скорчившуюся на песке Терезу: та плакала, не пытаясь больше сдерживаться, потрясенная неожиданным оскорблением, хуже которого уже невозможно было придумать.
— Нет! Нет! — только и достало сил крикнуть, и Тереза ненавидела себя, ненавидела за то, что не вцепилась в лицо Фей и не разодрала его до крови.
— Может, и нет, — согласилась Фей, прищурив серые глазки, — а только все равно ты цыганка! Быть тебе прачкой или поломойкой, Хиггинс, большего ты не заслуживаешь!
— Я слышала, миссис Хиггинс будет работать на наших виноградниках вместе с Тиной и с нею. — Керри кивнула на Терезу, не решаясь при Фей назвать ее по имени. — Кажется, с завтрашнего дня.
— Годится! — одобрила Фей. — Пусть пожарится на солнышке, может, еще больше почернеет!
Все опять рассмеялись, все, кроме Фила Смита, высокого рыжеволосого веснушчатого парня, который, слегка нахмурившись, спросил:
— И Тина будет работать на виноградниках? — Ему нравилась Тина — она не была высокомерной, как Дорис, и в то же время казалась не менее привлекательной.
— Тина тоже не принцесса, хотя, конечно, получше этой! — отрезала Фей. — А за этой надо приглядывать, чтобы работала как следует! Хорошо бы приставить к ней надсмотрщика, чтобы стегал ее плеткой, если будет лениться!
— Может, пойдем? — сказала Дорис, которой наскучило издевательство над Терезой. — Не хочу опаздывать к ужину.
— Ладно, — нехотя согласилась подруга, и они пошли, не обращая внимания на остальных, будто их и не было рядом, а те покорно поплелись следом. На Терезу никто даже не оглянулся.
А она продолжала рыдать, сидя на песке, обхватив колени руками и уткнув в них мокрое от слез лицо. Волосы рассыпались по плечам, растрепались на ветру, но ей было все равно… Ветер усиливался, волны лизали ноги Терезы, и вот она уже сидела наполовину в воде, и невозможно было понять, где ее слезы, а где — капли океанских брызг.
Как сквозь сон, услышала она тяжелый булькающий звук большой волны, и тут же чьи-то руки потащили ее назад, на песок.
— Вставай же, Тесси, вставай! — услышала она и, инстинктивно вскочив, отбежала от воды.
На нее смотрела испуганная Тина.
— Что с тобой, Тесси? — Она привлекла к себе вымокшую с головы до ног дрожащую Терезу жестом старшей, хотя, судя по записям в книге прихода, они были рождены в один день и час.
Тереза заговорила обиженно и со злобой, ничего толком не объясняя, объятая стремлением выплеснуть все сразу и хотя бы отчасти избавиться от жгучей горечи, разъедавшей душу:
— Они посмели так сказать о маме! Будто мой отец неизвестно кто! Ладно, теперь я точно уеду, но когда-нибудь вернусь, и тогда эта жаба еще узнает меня, я ей покажу, что почем!
И Тина увидела, каким неожиданно сильным внутренним огнем осветилось лицо и особенно глаза Терезы, таким таинственно-мрачным пламенем, точно душу ее кто-то положил в этот миг на неведомый жертвенник.
Дарлин дожидалась девочек к ужину. Полчаса назад она послала Тину на берег за Терезой и недоумевала, почему дочерей до сих пор нет. Берег был близко: в момент прилива вода в футах плескалась от их небольшого и уже порядком обветшавшего дома. Раньше они жили ближе к востоку, а в Кленси переехали, когда дети начали подрастать. На переезде настояла мать. Она не хотела, чтобы Тереза когда-нибудь узнала о том, о чем ни сама Дарлин, ни Барри старались никогда не вспоминать. Они одинаково любили обеих девочек, поэтому, наверное, Терезе, ломавшей голову над загадкой своей непохожести ни на кого из родных, ни разу не пришла в голову все сразу объясняющая мысль о том, что она Хиггинсам не родная дочь.
Девочек в свое время записали как двойняшек, но они росли очень разными: Тина всегда была мягче, добрее Терезы, казалась более незаметной, хотя в сравнении с сестрой выигрывала в привлекательности. Она походила на Дарлин, какой та была в юности: стройная фигурка, длинные, прямые светло-русые волосы, зеленовато-серые глаза: в лучах утреннего солнца их цвет становился похожим на цвет поверхности тронутого временем, слегка позеленевшего серебряного зеркала. Они, эти глаза, менялись в зависимости от того, что в них отражалось: сумерки, яркий свет дня или нежный восход. И улыбка у нее была, как у матери, чуть смущенная и, возможно, поэтому особенно прелестная.
Сама Дарлин в последнее время редко смотрелась в зеркало: недосуг, да и настроения не было. Ей исполнилось сорок; в волосах появилось немало седины, фигура с годами утратила изящество, но… какая разница! Особенно с тех пор, как три года назад на семью обрушилось несчастье. Старый баркас настигла буря — все четверо, кто был на нем, погибли. И Барри. Барри… Дарлин вздрогнула и подумала: «Может, лучше вспоминать хорошее, все, что было до того рокового дня!» Они прожили вместе пятнадцать лет и были счастливы тем самым простым счастьем, которое начинаешь по-настоящему ценить только тогда, когда оно безвозвратно уходит.
У Дарлин было счастливое детство, — ее любили и баловали. Семья не бедствовала, имея две фермы, но несколько засушливых, неурожайных лет сделали свое дело, и к моменту совершеннолетия Дарлин отец разорился. Он не мог дать дочери приданого и тем самым привлечь состоятельных претендентов на ее руку, но и отдавать свою любимицу замуж за простого парня не хотел. Дарлин была обучена игре на клавесине, прочитала множество книг и никогда не делала грязной работы. Когда девушке исполнилось двадцать два года, к ней посватался Барри Хиггинс, некий пришлый молодой человек младше Дарлин на три года. Это немного смущало Дарлин, но Барри ей сразу понравился. Он не был неотесанным грубияном и не боялся никакой работы: занимался и стрижкой овец, и земледелием. Состояния не имел, зато в нем чувствовалась надежность, к тому же свершилось главное — Дарлин полюбила, и родители после некоторого упорства дали наконец согласие на брак. Да, Барри ни в чем не обманул ее ожиданий, они жили в любви и согласии все эти годы. После его смерти дела пошли плохо: ферму пришлось продать, оставшаяся земля заложена. Дарлин винила себя: не смогла удержать вожжи, управлять жизнью так, как Барри, не сумела — даже ради детей. Барри жил в постоянном стремлении к лучшему, с ощущением радости, полноты бытия, давая Дарлин силы и веру, и когда он ушел, навсегда захлопнулось невидимое окно, из которого лился теплый, пробуждающий надежду свет. Человек, уходя из этого мира, всегда что-то уносит с собой, иногда — большую часть того, чем жили другие. Те, кого он любил, те, кто любил его.