что его собственный рисунок упал на пол. Он смутился, полез за ним и, поднимая, задел башню из книг, служившую подставкой для гордой гипсовой головы богини Афины.
Башня дрогнула, покачнулась, и если бы не Севкина сноровка, позволившая ему в последний момент выкинуть руку и остановить неминуемое падение, то от прекрасной головы остались бы только жалкие черепки.
Матвейчук только процедил: «Студеникин, не отвлекайся», – и густо добавил темной штриховки по краю головы на рисунке, плоско и косо прижав грифель почти параллельно бумажному листу и нажав на карандаш так сильно, что, казалось, он вот-вот треснет.
Кроме самого рисунка, от того урока Севка, конечно, запомнил, как пепел ударялся о его лист и разлетался в прах и как он спас школьный инвентарь или, как его называл иногда Матвейчук, реквизит.
Через год-другой Севка стал больше обращать внимание на слова художника и благодаря тому, что Матвейчук, как и многие творческие натуры, любил повторять свои советы по многу раз, хорошо запомнил не только виды штриховок и тушевок – ровную, поддерживающую форму, и неровную, эту форму опрокидывающую («Делай объем, где твой нажим, пересекай поле однородной штриховки», – это когда перешли на тушь и чернила), но и тактику общения с моделью.
С тех пор он пытался увидеть в каждой девушке, сидящей перед ним, ту, кем она могла бы быть и, наверное, была бы, если бы не ошибки в воспитании, недостаток образования, огрехи в одежде. Но именно это и было для Севки самым интересным.
Все бы хорошо, не будь одного существенного «но». Сам того не подозревая, учитель Матвейчук развил в юном художнике опасную тенденцию «однолинейного» общения с моделью. Севке интересно было только до того момента, пока надо было сотворить новый образ. Но лишь разгадка приходила, чудо искусства тут же почему-то улетучивалось, и как раз когда предмет интереса наконец был полностью художником покорен, ему становилось скучно и хотелось поскорее перейти к периоду «раковины» – так Севка назвал момент отстраненности, наступающий после взрыва творческой энергии. Его раковиной были долгие одинокие прогулки по городу, музыка, сон, преферанс с однокурсниками и чистка котлов на ремонтном заводе.
Поэтому слава за Севкой закрепилась худая – сердцееда-любителя, мастера вскружить барышне голову фейерверком, который заканчивался, как правило, виртуозным написанием прекрасного портрета мимолетной избранницы. После пары-другой пылких встреч удачливый ухажер имел обыкновение внезапно ретироваться и тем самым разбить сердце покинутой красавицы. Поэтому на его удочку попадались только те, кто ничего о нем не знал.
II
Витольд Генрихович Штейнгауз, преподаватель математики и черчения военного училища южного города Песчанска, очень гордился своим происхождением, берущим корни из польского дворянского рода, или шляхты, как любила говорить его бабушка Ядвига, раскладывая гран-пасьянс за лакированным столиком и потягивая вишневый ликер из микроскопической хрустальной рюмочки. Ну да, из шляхты, из рода с явственными следами еврейской и немецкой крови, с незапамятных времен осевшего на юге российской провинции, куда Штейнгаузы бежали еще в XVI веке после разгрома польского войска Османской империей в битве под Цецорой.
То, что шляхта в основном представляла собой привилегированное воинское сословие при королях и князьях, особенно волновало Витольда Генриховича, потому что факт этот вторил его интуитивному ощущению принадлежности к сословию воинов и стратегов и несомненной избранности его рода. Поскольку воевать, чтобы продолжить доблестную линию благородных предков, в силу исторической ситуации он не мог, Витольд Генрихович почти полвека назад решил сражаться мелом и указкой на славном поприще образования.
Математику он выбрал как науку, наиболее точно выражающую суть стратегии и тактики ведения боя. Решение каждой математической задачки или доказательство теоремы возводилось чудаковатым преподавателем в ранг битвы за победу разума над темнотой и невежеством, и приводить дроби к общему знаменателю или преобразовывать громоздкие уравнения в простые числа у Витольда Генриховича получалось так же живо, бодро и убедительно, как очинять карандаш до игольчатой остроты старой опасной бритвой, доставшейся ему от дедушки. У доски преподаватель держался торжественно и строго, словно лихой генерал на боевом скакуне. Мощно кроша мел в мелкую пыль, Витольд Генрихович объяснял тему с таким энтузиазмом, что ему завидовали все его ученики – воспитанники военного училища, тщетно пытавшиеся уследить за ходом его мысли.
Даже собственное имя приятно волновало Витольда Генриховича и будоражило его воображение не только оригинальностью, но и символической связью с немецкими корнями, ибо на древнегерманском означало не что иное, как лесной властитель. Если насчет лесного нужно было еще подумать, то властитель как нельзя кстати подходил под историю легендарного происхождения его рода и тревожил затаившееся в нем тщеславие. Витольд Генрихович часто любил произносить свое имя тихо, себе под нос, по нескольку раз, когда бывал один и его никто не слышал, чаще всего стоя у умывальника и причесывая редким гребешком остатки некогда буйной русой шевелюры. Он с удовольствием закусывал нижнюю губу в щекотливом и властно-твердеющем «в», упруго упирающемся в самую ее серединку, а потом, после дерзкого сквозного прыжка в «и» и набора воздуха перед вторым, решительным слогом, его голос гордо взбирался на крутой «тольд», возносивший его к вершине воображаемого утеса, как если бы он был всадником, несущим победное знамя своего полка, чтобы водрузить его там, на самом верху, могучим припечатывающим жестом – «то-ль-д»! Ви-толь-льд! Превосходно!
Поздно женившись и рано овдовев, Витольд Генрихович решил больше не связывать себя узами брака, а нанять домашнюю работницу Глафиру Поликарповну Плют, бывшую буфетчицу того же военного училища, где он работал. Та два раза в неделю приходила готовить и убирать в его просторной квартире в старом «господском» доме, чудом уцелевшем с былых времен, но безжалостно расчлененном советской властью на мелкие соты отдельных квартир. Зимой дом сурово хмурился чернеющим чопорным парадным подъездом, и две белые колонны, расставленные по обшарпанным бокам, торчали, как часовые на посту. А поздней весной он преображался, блаженно утопал в буйно цветущих липах и акациях и душил жителей дома в пьянящих объятиях лета.
От жены, которая когда-то давала частные уроки музыки, Витольду Штейнгаузу остались старый громоздкий Blüthner, на котором после ее смерти больше никто не играл, вследствие чего он пылился и служил подставкой для полки с книгами, и дочь Людвика, поздний ребенок, которого никто уже не ждал, и потому ее появление Витольд Генрихович и его супруга Берта Филипповна восприняли как неподвластное разуму чудо.
Берта Филипповна в свои тридцать девять лет носила дочку очень тяжело, как делала и все остальное, связанное с практической жизнью: тяжело дышала, тяжело болела и тяжело переносила