на отрицательном полюсе. Немец — мистик или критицист, мистик на положительном полюсе и критицист на отрицательном. Русский же — апокалиптик или нигилист, апокалиптик на положительном полюсе и нигилист на отрицательном полюсе. Русский случай — самый крайний и самый трудный... Француз и немец могут создавать культуру, ибо культуру можно создавать догматически и скептически, можно создавать ее мистически и критически. Но трудно, очень трудно создавать культуру апокалиптически и нигилистически» (Бердяев 1991: 64). В. С. Соловьев того мнения, что «философский скептицизм направляет свои удары против всякого произвольного авторитета и против всякой мнимой реальности. Философский мистицизм есть лишь чувство внутренней неразрывной связи мыслящего духа с абсолютным началом всякого бытия, сознание существенного тождества между познающим умом и истинным предметом познания. Совсем не таковы те крайние настроения, которые характеризуют наш национальный ум. Русский скептицизм мало похож на здравое сомнение Декарта или Канта, имевших дело с внешнею предметностью и с границами познания; наш скепсис, напротив, подобно древней софистике стремится поразить самую идею достоверности и истины...: «все одинаково возможно, и всё одинаково сомнительно» — вот его простейшая формула», которая гонит русского к тому «абсолютному предмету, которому он над собой признал» (Соловьев 1900, V: 91-92). Страстность русского характера влечет его за пределы «взвешенного среднего», вполне достаточного для познания «внешней предметности»; то, что «поставлено выше себя», заносит ум за пределы пустой «вещности», искушая разум на поиски крайних сил бытия.
Хорошо это или плохо — другой вопрос. Но что верно — никакой материальной выгоды от таких метаний духа русский ум не ищет. Напротив, «английская эксплуатация есть дело материальной выгоды; германизация есть духовное призвание. Англичанин является пред своими жертвами как пират, немец — как педагог, воспитывающий их для высшего образования. Философское превосходство немцев обнаруживается даже в их политическом людоедстве: они направляют свое поглощающее действие не на внешнее достояние народа только, но и на его внутреннюю сущность. Эмпирик англичанин имеет дело с фактами, мыслитель немец — с идеей: один грабит и давит народы, другой уничтожает в них самую народность». Теория видов могла возникнуть только в уме англичанина, как и политическая экономия Адама Смита. У русских «идея культурного призвания» не как «мнимая привилегия, а как действительная обязанность, не как господство, а как служение» (Соловьев 1900, V: 7-8, 39). Сравнивая слово «сам» в различных языках, В. С. Соловьев показал понимание пределов свободы личного действия. Действие всякого животного идет «из самих себя», но это еще не свобода. Волчок тоже вертится сам, но это не значит, что он производит движение. Сам — в смысле один «силою прежнего толчка». Такое значение находим у французского tout seul. В польском языке за словом sam сохраняется отрицательный смысл — «один без других» (samotny — одинокий). Но в русском и германских языках возможны оба смысла, причем если дан положительный (собственная внутренняя причинность), то отрицательный (отсутствие другого) предполагается, но никак не наоборот. Самоучка — сам причина своего образования — и учился один, без помощи. Так и в немецком Selbsterriehung или английском selfhelp. Но если речь о том, что вертел движется сам — selbst, by itself alone, — то слово употреблено в отрицательном смысле (Соловьев 1988, I: 113).
Что вообще преимущественно «народное» у нас? Что — «русскость»? Ответ дает любое событие жизни. Вот «художественные произведения» у нас, и fiction ‘измышление’ на Западе. Для русского важен образ, т. е. преображенный в идею реальный человек, который подчас воспринимается как более реальная личность, чем сосед по дому. Образ в слове столь же реален, как и сама жизнь, и вот вам «одна из особенностей русского народа — нам нужно слово! Нам нужен порыв. Не столько домик с газончиком, сколько порыв и вера в то, что у нас есть будущее» (Моисеев 2000: 408).
«Народное» — не вера (христианство интернационально), а язык, который соединяет веру и жизнь, оправдывая первую и укрепляя вторую. «Ведь в самом деле, если русское — то же, что православное, а православное — то же, что вселенское, то ничего индивидуального, специфического в русской национальной задаче и в русской национальной физиономии быть не может» — это существенное заблуждение славянофилов (Трубецкой 1913: 70). Однако ранние славянофилы коренное народное видели именно в слове, сохранив для нас все классические произведения словесного творчества народа.
Отсутствие русского слова в русском деле славянофилы рассматривали — и, может быть, справедливо — как нарушение гармонии действия: «Этих немецких слов, этих названий, вовсе бессмысленных для русского уха и не представляющих ничего русскому уму, набрались тысячи!» (Хомяков 1988: 354). «Бессмысленных» в звучании, «ничего не представляющих уму» — это то самое отсутствие внутреннего словесного образа, который немедленно при восприятии порождает сеть сопутствующих ассоциаций, помогая справиться с делом, каким бы они ни было. Если вам произнесут кучу «немецких слов» вроде киллер, мэнеджер или ангажированность, вы не сразу поймете, что речь идет о наемном убийце, торговом жулике или журналистской продажности — а потом уж и поздно будет что-нибудь соображать.
Понятно, что силы, враждебные народности, боролись прежде всего с русским словом. Конечно, де Кюстин (1990: 163) мог сказать: «У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности... Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей». Чисто французский взгляд на вещи, о котором Герцен заметил: «Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу как фосфоренция моря, не освещая ничего». Накладывая свои слова на чужие предметы и понятия, маркиз не в состоянии оценить другую цивилизацию, понять другое общество, отрицая за ними то, что, именуясь тем же словом, имеет другой смысл. Опасение России — вот что движет неприязнью маркизов, ведь Россия — это «сфинкс, вызывающий опасение. Каждый раз западный европеец снова и снова спрашивает себя: что это за народ? что он может? чего он хочет? чего следует ждать от него? Да и язык этого народа кажется странным и трудным», как трудна и судьба говорящего на нем народа; ведь язык — это «фонетическое, ритмическое и морфологическое выражение народной души» (Ильин 1997: 373). Народное и национальное суть реальность и действительность в сложном их взаимодействии, в пересечении различительных признаков их существования. Идея национальности по времени появления самая поздняя, если судить по изменчивым смыслам слова язык.
Язык объединяет все три ипостаси идеального: веру, народ и государственность. В Средние века язык выражает особенность веры («неведомые языки» — чужая вера),