давно когда-то, может быть, выпускали на эти съезды бойкую лошадку из уничтожившейся уже в настоящее время породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки подле домов также погнили и, не поправленные, провалились; мосты по улицам тоже не менее тоскливого вида и бесцельного существования. Банями глядят дома бедняков, остатками Мамаева разгрома — дома более достаточных; но три кабака новеньких; но казначейство, на этот раз выстроенное за городом, непременно каменное, и два-три дома, вероятно, туземных монополистов, с расписанными ставнями, с тесовой обшивкой, с длинным и крытым двором позади. По улицам бродят с саночками самоедки, с детьми в рваных малицах, вышедшие от крайней скудости на едому. Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусами, тому причиной, может быть, нет никого дома и все на промыслах...
Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.
— Где же большаки ваши, мещане мезенские?
— Да, вишь, у нас теперь ярмарка...
— Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?
В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.
— Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка. — На Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.
— Где же ваша-то ярмарка?
— А нашей не видать. По домам торгуют: кои свои же, кто с достатком, кои с Волока наезжают. Человек с пяток есть ли полно всех-то торговых?
— А народ-от где, бабушка? Никого не видать.
— Повремени: может, кто и пройдет.
— Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...
— Да уж и захотел ты от нашей слободы!
— Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.
— Задвенная сторона наша, задвенная, желанный? К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь, ноне, крепко тугия. Эдаких, кажись, никогда же бывало.
— Отчего же так, бабушка?
— Да, вишь, аглечькой[1] в летошный год приходил — баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких.
— А ведь он к Мезени вашей не подходил...
— Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе вишь он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все ж таки, родимый мой...
Старуха замолчала и подперлась локотком.
— Чего, бабушка? — подстрекнул я.
— Не пускал он, родимой, в море-то, не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он — рожон ему вострый! — а прибыли нам от того никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.
— Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?
— Да семушку в реке ловили, навагу опять, тем и питались. Рыбинка-то аглечкова тоже не слушалась; ее-то ему не пропустить нельзя было. Против Божьего соизволения не пойдешь. Рыбинку-то он пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские. Право, окаянному!..
— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь, сказано, не воротишь.
— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.
— Что же так, хозяюшка?
— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз.
— Сделай милость. Посидим, потолкуем!
И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.
— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. — Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо — по старине правлю.
— Что же еще-то такое ты по старине правишь?
— А вот старым крестом крещусь... эким.
И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест.
— Ну, а еще-то что же, бабушка?
— А еще-то? Да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю, по утрам и по вечерам ста по три начал кладу...
— Ну а дальше?
— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! Дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут! Только мы живем-то уж очень нужно: наготы да босоты изувешены шесты...
— Аглечкой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает! — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.
— Отчего ты такой бледный, хозяин?
— А все не могу: икота долит.
— И у вас она водится, как и в Пинеге?
— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтает знай все свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, это говоруха.
— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что в яве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. — Начнешь ты: ох-ох да ой-ой! И всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет — стало...
— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.
— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.
— Да вот так и гляди по ветру! А по мне, по следу — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.
Но эта не слушала его и продолжала свое:
— У сынка уж, то что говоруха отстала, а почалась немуха: нет у него молвы, как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю —