и ворот рубахи стиснул шею, душит…
— Мамка! — хрипит он из последних сил. — Мамка…
Прокатившись по земле, замирает на боку выроненная корзина…
Он поднялся на нетвёрдых ногах, загремев цепью, вскинул морду и завыл. Ненавистный цветень, ненавистные воспоминания, мука, мука! Где теперь мамка, помнит ли о нём, ищет ли? Может, полевик видел, что с ним стало, рассказал ей. Баяли, она с ним шепчется, травы собирая.
Бежал бы тогда хоть волчонком, говорит он себе. Бежал бы, она бы признала. Бьётся о прутья, казня себя: отчего мешкал? Помнит, как барахтался, задыхаясь в рубахе, ничего не понимая от страха, пока нож не взрезал ткань. Помнит, как чужая сильная рука взяла за загривок и сунула в мешок. И мнится теперь: мог, мог вывернуться, мог убежать!
Боль прошла вдоль хребта раскалённой иглой. Не выдержав, он заскулил.
Дверь хлева заскрипела, впуская светлый день и шелест юных листьев. На пороге встал хозяин, долго вглядывался, щурясь.
— Не началось ещё? — спросил он. — Что ж ты голосишь-то! Спутать бы тебя, да как бы не искалечить…
Хозяин ушёл, затворил дверь. Может, в этот раз выйдет по-другому. Может…
Возвращаться больно. Почему-то всегда больнее, чем обрастать волосом. Он бьётся на земле, не владея телом, из пасти идёт пена. Лапы сводит, голова запрокидывается, цепь скрипит, позванивает, непрестанно задевая прутья клетки. Ему, измученному, кажется — то поют жаворонки, стоит над полем их бесконечная песня, а темно оттого, что он в мешке. Над мешком говорят двое.
— Волчонок, да не простой. Другому бы не продал, тебе продаю.
— Да уж вижу, что непрост! Ныне волки ещё токмо ждут приплода, а для переярка уж больно мал. Пёсий сын, не иначе, да чёрен — какой же то волк? И дикой, мало руку мне не отгрыз. Я учёного искал али сосунка, да лучше бы и вовсе медвежонка, а такой мне и даром не надобен.
— Не разумеешь ты, Радим. Что пёсий выродок, то верно, да не пёс это, а мальчонка. В зверином облике он год пробудет, а после хлестни его купальскими травами — вот тебе и ещё год…
— Тьфу, пропасть! Да на что мне пакость этакая?
— Он речь разумеет, а уж как то себе на пользу оборотить, ты, я чаю, смекнёшь. Будет тебе волк учёный. С медведем-то любой дурак ходить может, а чтобы кому волк покорился, таких ещё сыщи! Ну, по рукам, али кому иному снесу?
Наступает молчание, только кто-то дышит тяжело.
— Брешешь! А ну как это пёс простой, неучёный? Плату возьмёшь, да ищи тебя после!
— Не веришь? Мне — не веришь? А ну, вытряхай его из мешка и дай мне палку, да вели ему что пожелаешь. Сидеть, лежать, плясать — ну! Сам поглядишь, простой али нет.
Свет, яркий после тёмного мешка, слепит. Палка обжигает бока, выбивает непокорность. Шею обхватывает петля, душит, палка повсюду, не увернуться. Он больше не понимает речи, не понимает ничего, остались только боль и страх…
— Забьёшь! Довольно, забьёшь!
— Ты, пёсий сын! — звучит грубый голос, кожаный сапог поддевает под рёбра. — Пляши, не то и впрямь забью.
Он лежит в собственной луже, рот полон крови. Он шёл отнести травы и поглядеть на телка. Дома ждёт мамка. Его никто прежде не бил.
— Пляши!
Сапог ударяет опять. Он кое-как встаёт, ещё не понимая это новое тело, только зная: нужно делать как велено. Хочет подняться на задние лапы, но заваливается. Пробует опять, косясь на палку, сжимаясь от страха.
— Да он не умеет плясать, — лениво говорит Радим.
— Так обучишь! Ты первым делом гляди, что он нас разумеет… А ну, ложись! Сядь! Лапу протяни!
Он делает всё, о чём просят.
— Ну, возьму… — соглашается Радим.
У Радима чёрный волос, брови срослись, борода подступает мало не к глазам. Радим не любит бить и палкой поучает редко, а может, боится переломать кости. Если волк не слушает его на торгу, он даже и не заругается, а загонит в клетку, отвезёт к ближайшей корчме или колодцу, а то и к реке, наберёт воды в ушат — да мордой туда. И держит, пока пузыри не пойдут. И когда кажется — всё, больше не вытерпеть, тогда отпускает на время. После таких уроков долго не хочется ему перечить.
Кормит он плохо, а бывает, что и вовсе не кормит.
— Не заработал, — усмехается. — Выручка нынче мала. Лошадёнке достанет, да себя чёрствой коркой побалую, а ты уж не обессудь…
Щёки у Радима там, где их видно из-под бороды, полные, тело грузное, шаги год от года всё тяжелее. На чёрствых корках так не раздобреешь. Но он стареет, а волк растёт. Радим боится однажды не совладать со зверем, держит впроголодь. Бродит по сёлам, по торгам, сам поигрывает на гуслях звончатых, шестиструнных. Созывает народ песни послушать да на волка, зверя лютого, поглядеть. Волк велик, да не сер, и такие, врёт Радим, водятся за тридевять лесов, в тридесятом. Врёт и о том, как добыл его щенком из норы.
В чёрном хлеву чёрный волк бьётся на полу клетки, хрипя. Чуждая сила владеет телом, ломает его, пока волк не умирает. Слезает шкура, истлевает, дымом развеиваются шерстинки. Остаётся человек.
Боль наконец отпустила. Дрожа всем телом, он сорвал ошейник непослушными руками. Не хочет он быть на цепи! Хоть один день воли, один час… Может, теперь упросит хозяина…
Радим заглянул опять. Долго смотрел, подслеповато щурясь. С годами глаза его стали слабеть, да и день уже клонился к вечеру. Так ничего и не разглядев, ушёл и воротился с огнём.
— Ну, опять за своё? — сказал он лениво. — Натягивай ошейник и подставляй лицо.
— Не надобно… — хрипло зашептал пленник непослушными губами. Горло отвыкло от человечьей речи, язык пересох. — Не надобно, молю… Отпусти уж меня! Довольно я тебе послужил, отпусти! Всем, что тебе на свете дорого, молю…
— Отпустить! — прикрикнул Радим. — На смерть отпустить? Ты ж дикой, ремеслу не обучен, ни кола у тебя, ни двора. Не проживёшь!
— Меня мамка ждёт…
— Да уж не ждёт! Сколь годов прошло, она тебя и не признает, побродягу. Горя ей хочешь добавить на старости лет? Воротишься такой-то, она со стыда помрёт. Благодарен будь, что я о тебе забочусь да кормлю. Ну, подставляй щёку!
— Заботой твоей уж насытился вдоволь…
Скаля зубы, он забился в дальний угол. Но клетка давно тесна и для волка, и для человека, далеко не сбежишь. Пальцы неумело стиснули цепь — если Радим полезет, так хоть хлестнуть его…
— А, так-то за добро платишь? — рассвирепел хозяин. —