и безвестности мученье —
Здесь, где зараза входит в каждый дом
И поджидает за любым углом.
С тобой моя любовь: иди, не мешкай,
Моей ты будешь проходною пешкой,
Коль избегу ужасного конца;
А нет — так завещаньем мертвеца.
Так что Донну довелось испытать всё: и чувство «гражданской неполноценности» (католиков преследовали), и юность в чумном городе, и войну, и опрометчивую любовь, и рухнувшую карьеру, и полную нищету, когда они с семьей жили в маленьком городишке в Сарри на вспомоществование родственников, и смерть детей, и смерть любимой жены Анны.
В Бодлианской библиотеке я спрашиваю первое (посмертное) издание стихов Джона Донна 1633 года. Не требуя свидетельства о рождении, не фотографируя в двух проекциях и не снимая отпечатков пальцев, мне приносят этот драгоценный заказ и оставляют наедине с ним в читательском зале.
Кончиками пальцев достаю книгу из картонной библиотечной коробки. На титуле заголовок: Poems of J. D. 1633. Полное имя не поставлено. Все-таки духовное лицо, настоятель главного лондонского собора Святого Павла, а тут светские стихи — неудобно. Конечно, в двух десятках стихотворных посвящений, прибавленных в конце книги, он открыто называется своим именем, но соблюсти декорум не лишне; тем более, что он сам смущался своих стихотворных грехов и, оправдываясь, говорил: «Поэзия — любовница моей молодости, а богословие — законная супруга зрелых лет». К тому же самые бойкие книжные лавки в Лондоне находились как раз возле самого собора, где Джон Донн служил деканом. Это не нынешний собор, шедевр Кристофера Ренна, а стоявший на его мечте старый храм, дотла сгоревший во время Великого лондонского пожара 1666 года. Но статуя Донна уцелела; только бурая подпалина сохранилась на мраморном постаменте.
И все это я мог увидеть, ко всему прикоснуться! Подумать только, еще несколько лет назад это было бы фантастикой. Но о тех временах я и думать забыл — к хорошему быстро привыкаешь.
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями ума и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья!
Вот счастье, вот права…
(«Из Пиндемонти»)
Царь не отпускал Пушкина за границу, а вдруг сбежит? И нас не пускали — ну, конечно, сбежим! Чтобы поехать куда-нибудь, даже в Болгарию или Румынию, надо было заслужить, проявить гибкость и изворотливость, зарекомендовать себя в парткоме, чтобы дали характеристику беспартийному, но идейному и сознательному. А потом еще в райкоме на специальной комиссии произвести положительное впечатление и пройти экзамен: что вы ответите, если вам капиталисты зададут вот этакий каверзный вопрос?
Татьяне Александровой, жене Валентина Берестова, партком характеристики не дал. Почему? Добрейшей Тане, с ее девчачьей радостной улыбкой, художнице и сказочнице, автору домовенка Кузи, которого сразу же полюбили и дети и взрослые. За что обидели милого домовенка со всеми его поговорками и присловьями, а заодно и его друзей Пафнутия, Нафаню, Ховрю, Вуколочку и «бедненького Кувыку»?
Нет, не пустили, оставили Таню как заложницу: а вдруг они вместе сбегут? Берестов не хотел ехать один, но Таня его уговорила: ведь в итальянском городке Арпино, на родине Цицерона, где должны были установить мраморную плиту с его стихотворением, будут ждать и сильно расстроятся, если он не приедет. И Таня осталась в Москве. Это был ее последний шанс; за пару лет до этого ей сделали онкологическую операцию, а еще через два года она умерла. Не дали ей в первый и последний раз в жизни увидеть Италию.
Но я не помню, чтобы Валя и Таня назвали этих людей так, как они того заслуживали, все недобрые чувства были им иноприродны. Бывают такие души. Берестов любил вспоминать то, что ему сказал однажды Маршак (он замечательно подражал его успокаивающей интонации): «Не волнуйтесь, голубчик, не волнуйтесь! Они проворуются, вот увидите».
Маршак был прав. Они действительно проворовались… и пошли воровать по-новому. Но тогда мы ничего этого не понимали. Сидел чижик в клетке, выпустили его на волю. Как тут не радоваться, не чирикать, не лететь, раскрыв клюв, навстречу будущему?
Кстати, если мы уже заговорили о детских книжках.
До XIX века детской литературы как таковой не существовало. Гулливер и Робинзон написаны для взрослых, и лишь через много лет приспособлены для детского чтения. То же самое — сказки Перро и братьев Гримм. А в шекспировской Англии тем более литература детьми не интересовалась, разве что как невинными жертвами борьбы за власть (например, в «Ричарде III», в «Макбете»).
Вот почему меня так поразило стихотворение Томаса Бастарда, встреченное в одном из сборников метафизической поэзии, — поразило необычностью темы и свежестью языка:
Лепечущий малыш
Смешно и мило слушать, как дитя
Над первым слогом трудится кряхтя.
Старается неловкая ракетка
Отбросить звук — но слабо и не метко.
Там язычок, толкаясь в нежный свод,
Никак опоры должной не найдет.
Курок дает осечку за осечкой;
И наконец — срывается словечко,
Смешно оскальзываясь на ходу, —
Как будто человек идет по льду.
В антологиях я смог найти только малую горстку его стихов. Напомню: это было еще в догугловскую эпоху, когда нельзя было потянуться к компьютеру и сразу получить всё, что нужно. Я и тут надеялся на Бодлианскую библиотеку, и не зря. Нашел в каталоге и выписал единственную книгу Бастарда «Chrestoleros» 1598 года — и переписал в свой блокнот (карандашом, конечно) столько стихов, сколько успел. Он до сих пор у меня сохранился, этот блокнотик с бледно-желтыми страницами. Великолепные антиномии, отточенные формулы, вполне пригодные и сегодня:
Ученых уйма, а ума не стало;
Тьма набожных, а милостивых мало.
(«О веке нынешнем»).
Или так:
Рачительность отцов нам сберегла
Мир в целости, за малым лишь изъятьем.
Увы, мы промотали все дотла;
Чем нас помянут сыновья? — Проклятьем.
Мы истощили сок земли живой,
Засеяли бесплодьем наши нивы;
Леса и рощи, пышные листвой,
Теперь сквозят, клочкасты и плешивы.
Мы памятники прошлого смели,
Разграбили сокровищницы храмов;
И честь и слава — брошены в пыли.
Что скажут сыновья, на это глянув?
Мир обречен. Коль Бог не