характерный случай. По южному рубежу, на границе степи, сохранились еще обширные, девственные леса: их нарочно берегли, так как они служили естественным барьером против татарской конницы, не решавшейся углубляться в их чащу. Леса были объявлены заповедными, и за порубку их полагалась, на бумаге, смертная казнь, а на деле, по крайней мере, били кнутом; даже за простой «въезд» в такой лес без надобности и разрешения начальства подвергали наказанию. Что, казалось бы, должны были сделать с людьми, которые «заповедный» лес распахивали и устраивали в нем пасеки и винокурни? Но когда за таким делом заставали «черкас», то ограничивались тем, что приводили их «ко кресту» — к присяге на верность московскому государю да рекомендовали им устраиваться на «русской», т. е. противоположной от степи, стороне леса. И если сломали их винокурню, то только ввиду явного намерения поселившихся курить вино не только для своего обихода, а и для продажи: такого нарушения казенного интереса в Москве снести не могли. Не нужно, конечно, думать, что эти «черкасы» были бездомными людьми, не имевшими над собою никакого начальства. Это были «подданные» пограничных польских панов, которые могли бы в этом смысле составить не менее длинный список жалоб, чем какой читали на Соборе 1621 года. В 1638 году лубенский староста писал путивльскому воеводе: «Подданные князя Иеремии Вишневецкого, поднявся в нынешнюю свою казацкую войну от места Гадяцкого (города Гадяча), несколько тысяч, ушли в Путивль». Граница была так неопределенна, впрочем, что и сам князь Иеремия не был вполне уверен, кому принадлежат земли, населенные его «подданными», — Москве или Польше. Когда заключали поляновский мир (в 1634 году, после неудачного русского похода под Смоленск), Вишневецкий очень хлопотал о том, чтобы как-нибудь не отмежевали части его «Лубенщины» к Московскому государству. И лишь когда побитые на войне москвичи «без спору» уступили спорную территорию «в королевскую сторону», хозяин Лубенщины осмелел и стал требовать, чтоб московское правительство пустило его агентов уже в заведомо московские уезды — разыскивать его беглых крепостных. Москва была тогда в таком угнетенном настроении, что согласилась и на это, по крайней мере, на словах. Велено было «князь Еремея подданных с государевой земли ссылать беспрестанно тихостью»', последнее слово должно было показать московскому начальству на местах, что энергии особенной в этом деле от него не требовали.
Колонизационная подкладка русско-польской борьбы и сделала главным театром ее не верховья Днепра, стратегически наиболее важные для Московского государства, а земли к востоку от его среднего течения — «левобережную Украину», нынешние Черниговскую и Полтавскую губернии. Борьба с Польшей в XVII веке стала борьбой за Украину. Национальная по форме, национально-религиозная по своей идеологии, в сознании самих боровшихся, борьба эта была, в сущности, социальной. Боролись два типа колонизации — воплощенные в двух общественных группах: казачестве, с одной стороны, крупном землевладении — с другой. Так как первое рекрутировалось преимущественно из людей русского языка и православной веры, а представителями второго были люди польского языка и польской культуры — католичество же в Польше этой эпохи стало чем-то вроде сословной религии всех людей «порядочного общества» и «хорошего» происхождения, — то национально-религиозная оболочка происходившей здесь классовой войны была довольно естественна. Ее не приходилось выдумывать позднейшим ученым, как это в значительной степени случилось с дворянско-посадским восстанием, закончившим Смуту. Но более плотная и прочная, чем в Московском государстве начала века, это была все же лишь оболочка. Казак ненавидел польского пана, потому, что ему, мелкому землевладельцу-хуторянину, не было больше места среди росших со сказочной быстротой и отовсюду надвигавшихся на казацкую землю панских фольварков. А московский помещик потому оказывался союзником этого казака, что он и сам в этих местах был таким же мелким землевладельцем-хуторянином, как и казак, значит, и таким же, как он, социальным врагом панских латифундий. Что в борьбе приняли деятельное участие пробивавшиеся в казачество верхние слои поспольства (посполитый-общенародный), крепостного крестьянства, это было опять вполне естественно так же естественно, как и то, что в 1606–1608 годах крепостное крестьянство боярских вотчин шло рука об руку с мелкопоместными дворянами. Но и там, и тут союз был до поры до времени. Когда враг был выбит с поля, все пришло в норму: казачество осталось казачеством, посольство — посольством, и даже тот факт, что казацкие старшины стали уже настоящими помещиками, не дал ничего нового: и в начале века казацкие атаманы ни к чему так не стремились, как к тому, чтобы быть поверстанными государевыми поместьями и стать «настоящими» дворянами, чего более удачливые из них и достигали. Великоросские события начала века были не так ярки и шумны, как малоросские лет сорок спустя — на Севере все было серее и молчаливее, Юг был красочнее, а кроме того, Юг был ближе к Европе — значит, культурнее и сознательнее. Но основные тенденции движения были сходны, и нет ничего удивительного, что экспансивные украинцы, нашумев и наговорив гораздо больше своих великорусских собратьев, кончили тем же, чем и они: в 1654 году стали «под высокую руку» той самой династии, что сидела на московском престоле уже с 1613 года.
Мы оставили Юго-Западную Русь в тот момент, когда татарское нашествие добило последние остатки древнейшей русской «государственности», экономическим базисом которой была «разбойничья торговля», а главным театром — бассейн Днепра. Здесь старая общественная постройка подгнила больше, чем где бы то ни было, и последствия толчка, данного татарами, были разрушительнее. Правда, ходячее мнение, что Киев после Батыева нашествия превратился в не очень большую деревню, с большим жаром и большой ученостью оспоривалось в новейшей литературе. Но спор привел лишь к тому, что люди стали правильнее оценивать непосредственные результаты монгольского погрома вообще — и прежде всего научились отличать судьбу города от судьбы земли. Мы уже упоминали в своем месте[1], что татары, прежде всего другого, были разрушителями городов, и что это неслучайное обстоятельство было логическим выводом из их стратегии столько же, как и из их политики. Более живые города Северо-Восточной Руси оправились довольно быстро после погрома. Уже ранее несколько раз опустошавшийся и с каждым десятилетием все более падавший, в хозяйственном и политическом отношениях, Киев подняться из своих развалин не смог. Допустив даже, что известный рассказ Плано-Карпини о «большом и населенном городе», «обращенном почти в ничто», — в нем осталось не более 200 домов, — относится и не к Киеву, остаются еще известия русских летописей о том, что население Киева, если не непосредственно после Батыя, то в конце XIII века «все разбежалось». Один факт, точно установленный именно критиком общераспространенного мнения,