порядке, нужно только отпустить ее домой, и тогда всё и дальше будет именно так – в полном порядке. Только отпустите ее к ее любимому фенобарбиталу, к ящикам дешевого фандана – бутылка белого с завинчивающейся крышкой по семь пятьдесят – к еженедельно отменяемой и еженедельно возобновляемой подписке на «Новую Цюрихскую Газету», к посредственным экспрессионистским полотнам, которые подарил ей за время брака муж, мой отец – а Нольде, Мунков, Кирхнеров, которых они с Лотаром-Гюнтером Буххаймом cкупали в ГДР[3], он, конечно, предпочел оставить себе, скатанными в рулоны под кроватью в замке на Женевском озере, где он жил после развода с моей матерью.
Воспоминания о пропавшей коллекции моего покойного отца терзали меня всякий раз, как я узнавал, что на вилле Гризебах в Берлине или у Кристис в Лондоне или у Корнфельда в Берне выставлено на продажу то или иное полотно. Картины эти – поскольку они висели в нашем шале в Гштаде – я знал с младенчества, каждый мазок густой краски, каждое изжелта-голубое с черным контуром облако были мне до боли знакомы. Каждый раз, приходя к матери, я натыкался взглядом на висевшие в ее квартире третьеразрядные холсты немецких экспрессионистов – всё, что осталось от нашего уникального семейного собрания. Картины какого-нибудь Георга Тапперта или там Макса Кауса – трудно сказать, что наводило большую тоску: состояние матери или эта жалкая мазня, это издевательство в рамах, развешанное по ее цюрихской квартире.
Распад этой семьи, ее, можно сказать, атомизация, апогеем которой, несомненно, стало восьмидесятилетие матери в фойе психиатрической клиники в Винтертуре – зрелище неимоверной безнадежности, я никогда не устану это повторять.
Она сидела там, сжавшись в комок, в голубом флисовом тренировочном костюме; жирные пепельные волосы собраны в хвост; перед ней на столе – букет за восемьсот франков с Банхофштрассе; палимпсест обвисшего лица испещрен рубцами от пьяных падений и покрыт бордовыми запекшимися корками, бровей почти не видно, потому что их скрывал опухший зигзаг наложенных темной нитью швов. Деградация, неотвратимое движение под уклон этой семьи было прочерчено, если можно так выразиться, на карте ее лица.
В общем, вместо того, чтобы сразу вернуться в гостиницу в старом городе, я действительно зашел еще в бар «Кроненхалле», где дверь всегда открывалась не так, как ожидаешь – если потянуть на себя, оказывалось, что она открывается вовнутрь, а если толкнуть, то наоборот. Там я сел у самого входа справа, рядом с туалетом – столики впереди всегда были забронированы для цюрихских мачо с их, как правило, украинским женским сопровождением. Давненько мне не удавалось получить тут столик впереди; такого, чтобы хоть один был не забронирован, в последние годы не случалось. Так что с какого-то времени я оставил надежду на передний столик.
Приезжая в Цюрих, воображаешь, что на тебя повеет духом Джойса и «Кабаре Вольтер», а на самом деле это всего лишь город алчных обер-лейтенантов и самоуверенных прохиндеев. В баре сзади, возле туалетов, на самом деле ничем не хуже, подумал я, в конце концов, и здесь тебе приносят к напитку те же три белых блюдца – на одном соленый миндаль, на другом чипсы с паприкой, на третьем хлебная соломка – что и передним столикам; и даже если это когда-нибудь изменится, в бар «Кроненхалле», наверное, всё равно можно будет ходить, поскольку на самом деле всё это совершенно без разницы.
Совсем как для матери, которая, возможно, сегодня вечером снова грохнулась лицом на пол у себя в квартире; тут всё зависело от того, приняла она золпидем, фенобарбитал или кветиапин, то есть только одно лекарство, или все три сразу, запивая бутылкой-другой упомянутого фандана по семь пятьдесят. Хотя она потом – после падения, отпечатка подошвы в натекшей крови, лиц стыдящихся за нее соседей за тюлевыми занавесками, бело-оранжевой скорой помощи, травмпункта, очередной отправки в Винтертур, очередной выписки спустя неделю за отсутствием решения суда и, наконец, поездки на такси обратно в Цюрих, причем таксист вытаскивал из протянутого кошелька тысячефранковую купюру, но сдачи не давал, а вместо этого галантно провожал ее под руку до квартиры – она потом всё равно ничего помнить не будет, кроме того, конечно, что ей надо срочно занести в аптеку рецепт на очередные упаковки золпидема, фенобарбитала и кветиапина.
В прошлый раз, в мой последний приезд два месяца назад, я взял ведро, швабру и мокрую тряпку и тщательно смыл мамину кровь с мраморного пола. На что она заявила, что я, видно, спал в ее кровати, а ни в какой не в гостинице, это всё вранье про гостиницу; а потом спросила, как мне вообще могло прийти в голову вот так ни с того ни с сего залить кровью ее простыни, да еще и на пол накапало, что я себе думаю, господи, ну какая же наглость!
В общем, я пошел обратно по мосту, под которым вытекал из озера прозрачный Лиммат и лебеди спали, уложив головы под крылья. Я подумал, не подняться ли еще на несколько минут на Линденхоф, постоять там у стены и выкурить сигарету среди опадающей листвы, глядя сверху на темный город Цюрих и его мрак – но ничего этого я не сделал, а рылся в карманах перед входом в гостиницу в поисках ключа, потому что на стойке так поздно уже никого не было – и тут, пока я искал ключи, мне внезапно и без предупреждения явился мамин отец.
Мне явилась коллекция садомазохистских орудий, обнаруженная после его смерти у него дома на Зильте в запертом шкафу; этот удручающий инструментарий унижения мой дед – член партии с 1928 года, унтерштурмфюрер СС и сотрудник рейхсуправления пропаганды НСДАП в Берлине – собрал у себя на Зильте после войны и после, увы, совершенно безуспешной денацификации в британском лагере для интернированных Дельменхорст-Адельхайде, и использовал если не наяву, то уж точно во влажных снах, в потайной подвальной комнате, с девушками, которых нанимал в Исландии. Потому что, полагал дед – мой дед – только там можно отыскать воплощение нордического идеала. Норвежцы, немцы, датчане – это всё слабаки, нет, ему нужны были исландки, которых он приглашал к себе на Зильт помощницами по хозяйству – девушки, в чьей крови вечно пела священная Эдда.
Удалось ли ему испытать желанное унижение от исландок, которых за долгие годы перебывало в его доме немало? Одну я хорошо помнил, ее звали Сигридур, она была лет девятнадцати, высокая, с льняными волосами, киргизским разрезом глаз и мелкими веснушками