том, об этом… Дико раздражали Савельева эти расспросы, — главным образом потому, что самого Савельева костлявый в кипе даже не упомянул!
Зато с трепетом спросил про Гальперина: вы с ним знакомы? как он, что? Даже по отчеству назвал врага, аж лицо скрутило у Савельева от этой соли на рану. Он что, справочное бюро?
— А вы меня не узнали? — вдруг улыбнулся водила.
— Признаться, нет, — холодно ответил Савельев.
— Я же в леонтовскую студию приходил, — обрадовал костлявый.
— А-а.
— У меня к вам просьба имеется… — завел он, и Савельева наполнило привычной ненавистью: все вокруг писали стихи и хотели, чтобы он помог их издать! Но энтузиаст хотел другого — поговорить пару часиков, под запись, о леонтовской студии для книги воспоминаний.
Кругом графоманы.
— Двадцать минут, — сухо сказал Савельев. — Завтра, в лобби.
— Где?
— На рецепции!
— А когда?
— Позвоните утром, — оттягивая обузу, сказал Савельев. — У вас же есть мой телефон?
— Да, Таня дала. Но… это… — Бедолага замялся. — Это дорого очень. Может, сейчас договоримся?
Савельев перевел дыхание: раздражение накипало в нем неотвратимо.
— Хорошо. Завтра, в четыре.
— Годидзе! — Неряха аж причмокнул от радости, что провернул свое дельце, и на радостях дал газа. Савельев вцепился в сиденье: водить еще толком не умел дурачок этот, машину дергало все время. Слава богу, хоть довез целым в этот странный отель…
Нетания называется город, вспомнил Савельев, лежа в темноте под грохот балконной двери. Таня — Нетания…
Но что за работа такая, что нельзя снять трубку?
Еле отвязавшись от пахучего мемуариста (поужинать приглашал, дурачок), Савельев добил вечер прогулкой, вернулся в номер и еще час бессмысленно шарил по интернету, косясь то на айфон, то в фейсбук. Потом интернет рухнул, и он тоже рухнул в ожесточении в постель, — чтобы проснуться среди ночи с оборвавшимся сердцем.
Кто-то рвался в балконную дверь.
Когда он очнулся, было светло, и дверь потряхивало совсем легонько. Предутренний сон вытек из памяти, оставив по себе непонятную тоску. Савельев нашарил на тумбочке часы и не сразу навел глаза на резкость. Полежал еще, вспоминая сюжет, в который попал, и, заранее раздражаясь, пошел проверять айфон.
Айфон был как айфон; никто в него не звонил.
— Сука, — сказал Савельев и побрел в ванную.
На завтраке его царапнуло то, что смутило еще при заезде: огромный отель был почти пуст и недоделан даже; какие-то смутные румыны ковырялись в углу с розетками, обломки строительного мусора лежали вдоль стен, отсутствующее окно похлопывало полиэтиленом…
Официантка принесла кофе, круассан и липкую коробочку джема — это был здешний завтрак, и на этом завтраке он был один. А с чего он взял, что будет иначе? Она сказала «у моря», — вот Савельев и подумал, что какой-нибудь «Шератон». Классом ниже его давно не селили.
И почему он вообще согласился, что его селит — она? А вот поди ж ты, полезло из души гниловатое, сладко-волнующее: женщина платит… Господин приехал! И эта еще, молодая поклонница обещанная… Вот и расковыривай теперь коробочку джема на стройплощадке!
Савельев был зол на себя, но досада еще была готова перейти в лирический сюжет. Надо увидеться, подумал он. Мало ли что у нее случилось вечером, — может, чем-то хорошим сердце и успокоится.
Ему очень хотелось любви. К себе, разумеется, к кому же еще?
Савельев снова набрал ее телефон — безответные гудки.
Он поднял руку и злобно-терпеливо держал ее в воздухе, дожидаясь, пока его заметят. Второй кофе был тут за деньги. Черт с вами, запишите на номер! Только кэш, сказала официантка. Да что ж такое!
Шекелей у него не было. Банкомат в магазине, сказала официантка, магазин на площади. И по-английски, главное, сказала: по-русски тут еще не понимают, Израиль называется!
Искать банкомат Савельеву было лень — раскопал и показал официантке мятую бумажку в пять евро: возьмете? Поджала губы, кивнула, принесла кофе. Ну хоть так.
Он велел себе не расстраиваться по мелочам и ни о чем не думать, — авось прояснится само! Берег моря, три свободных дня, худо ли? Но мысль о досужем куске времени отозвалась привычной горечью.
Стихов давно не было.
А ведь были когда-то! Все становилось стишками в те первые московские годы, все перекликалось между собой и возвращалось в мир желчью и нежностью. Он боялся смерти и торопился жить, — оттого и писал взахлеб, и трахался с настойчивостью, изумлявшей Литинститут.
Но смерти не случилось, а случился слух о таланте, овации на читках, уважительный отзыв классика — настоящего, битого еще при Сталине… Все это сдетонировало внезапными новыми временами, когда вдруг стало можно, — а он сразу почувствовал эту грань и начал играть на опережение.
Смерть как-то подзабылась, а в будущем открылся нешуточный простор. Юная жилистая худоба, пшеничная челка, серые лермонтовские глаза на скуластом лице: смерть бабам! (Ростом его природа тоже не обделила, Лермонтову делать нечего рядом.)