ангелом, — ответил он и улыбнулся, — ангелом, охотно внимавшим фантазиям одинокого мальчика.
Оба помолчали, вспоминая время, когда они были детьми.
— Теперь я больше разбираюсь в жизни, — вновь заговорила она, — теперь я уже не верю, что господь бог пересотворит мир еще на нашем веку. Не знаю я также, что более несправедливо — что на земле существуют господа и крестьяне или что люди бывают красивые, а бывают уродливые. Может, мне не следует заботиться о своих волосах, коль скоро на свете есть женщины, у которых они сухие и тусклые.
Он бросил взгляд на ее волосы и припомнил, как много раз распускал эти длинные локоны и наматывал их на свои пальцы.
— Но если послушать тебя, — продолжала она, — получается, будто ты в ответе за то, что в мире есть нужда и горе. Будто ты прикован цепью к тем старым, мертвым крестьянам, о которых говоришь.
— Я и впрямь прикован к ним цепью, — сказал он.
И опять она помолчала, сложив руки на коленях.
— Будь я крестьянкой, — сказала она протяжным счастливым голосом, — ты бы на меня не польстился.
Он вздрогнул. Как уже бывало прежде, его до головокружения потрясла мысль, что ей неведом стыд. Она так легко краснела, от радости или гордости, но никогда — от смущения. И может, именно потому он находил в ее объятиях мир и покой, как ни у кого больше. Ему доводилось читать и слышать, да он и по собственному опыту знал, что любовь мужчины и женщины лишь в редких случаях способна надолго пережить обладание. Однако любовником этой женщины, своей соседки, он оставался уже более двух лет. Ее маленькая дочка — та, что сейчас дома, в усадьбе ее супруга, к которой принадлежит лес, — была и его дочерью. А между тем его желание и нежность были сегодня сильней, чем два года назад, настолько сильней, что в это мгновение ему стоило больших усилий не привлечь ее к себе, не упасть перед ней на колени, не покрыть поцелуями ее руки, не рассыпаться в изъявлениях благодарности. Так оно и будет, подумал он, если даже мы доживем до глубокой старости. И не потому она имеет над ним эту сладостную и мучительную власть, что хороша собой и нежна, а потому, что ей неведомы ни стыд, ни раскаяние, ни угрызения совести. Потом он задумался и нашел, что ее слова справедливы.
— А вот ты, — начал он глухим, изменившимся голосом, словно хотел признаться ей в любви, — ты ни в чем не виновата перед здешними крестьянами, твой род всегда жил в добром согласии с ними, как и со всей этой землей.
— Да нет, мой род, пожалуй, был такой же, как и все остальные, — возразила она. — У папа был такой характер. Если он, бывало, что-нибудь вобьет себе в голову, значит, так тому и быть, все равно, похвально это или нет.
— Но ваше имя, — сказал Эйтель, — не вызывало ненависти у народа, который вам служил, над вами не тяготело их проклятие. Ваши крестьяне пели, убирая для вас урожай.
Она чуть задумалась.
— А овес у вас уже весь свезли? — спросила она.
— Почти весь, — сказал он, — осталось только в Хестевенге и немного в Эстермарке.
— Для тебя не так уж много и значило, поют они или не поют, когда собирают твой урожай, — добавила она, помолчав. — Знаешь, Эйтель, о чем я часто размышляю: куда тебя привели все твои устремления? Ты стал чужаком среди тебе подобных. Ты далеко не так сердечно относишься к другим помещикам, если им были неведомы серьезные неудачи в любви или в картах. Они говорят, будто тебя и на далер не обмануть, когда ты продаешь лошадь. Зато когда ты ведешь торг с бедным крестьянином, тебе, верно, кажется, будто ему надо отдать лошадь вообще задаром. Из чего, однако, вовсе не следует, что ты любишь своих крестьян.
— Не раз и не два, — раздумчиво продолжала она, — прежним владельцам поместий, тем, которых ты никак не можешь выкинуть из головы, крестьяне дарили куда больше радости, чем тебе. Помещики знали, что все они — одна семья, они балагурили с крестьянами, они гордились, если их крестьяне оказывались пригляднее либо умней, чем соседские. А ты даже не любишь, когда твои собственные слуги прикасаются к тебе, ты сам одеваешься, сам садишься на коня, один ходишь на охоту, взяв только ружье и собаку. Да вот, в тот раз, когда старый Йенс из Эстермарка, которого ты освободил от барщины, хотел поцеловать тебе руку, ты не допустил его к руке, и тогда я протянула ему свою руку, чтоб он не ушел совсем уж ни с чем. И вовсе не от великой любви ты работаешь для них и думаешь о них. Нет, здесь что-то другое, а что — я пока не знаю.
— Да нет, я люблю мою страну, — с нажимом сказал Эйтель, — я люблю мою землю, каждую ее пядь. Где бы я ни бывал, меня всегда тянуло домой, на родину.
— Да, мне известно, что ты любишь свою землю так, будто это твоя жена. Но не становишься от того менее одиноким. И я не знаю, Эйтель, — тут в ее голосе проскользнула слабая, мягкая насмешка или даже сострадание, — не знаю, испытывал ли ты за всю свою жизнь сердечную приязнь хоть к одному человеку, если не считать меня.
В ответ на ее слова мысли его устремились в прошлое. «Зато ты, — подумалось ему, — ты всегда находила, кого любить».
— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, чуть помолчав, — я дорожил одним человеком, давно, много лет назад, когда был ребенком. И в то же время ты права, — продолжал он, — отнюдь не из любви к народу я думаю о нем и работаю для него. Мной и в самом деле движет любовь к чему-то другому, имя этому другому — справедливость.
— Справедливость, — удивленно повторила она и смолкла. — Эйтель, — заговорила она чуть погодя, — ради справедливости нам незачем утруждать себя. Судьба справедлива. Бог справедлив. Они судят мудро, они воздают по заслугам, не требуя никаких усилий с нашей стороны. Мы можем и не судить друг друга.
— Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек?
— Крестьянин?
— Да, это был крестьянин.
— Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой.
— Так тебе рассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история