свободный день, чтобы перевезти нашу семью в коммуну. Это сильно обидело мать. Тут она была, конечно, права: как-никак, а отцу самому следовало бы поднять нас с насиженного места. Мне тоже было досадно, что пришлось перебираться в коммуну без отца, но я, в отличие от матери, верил, что ему действительно некогда.
С неделю назад, до дождей, к нам из коммуны прибыло четыре подводы за пшеницей, какую мы с большим трудом собрали последней затянувшейся страдой. С этой пшеницей были связаны все надежды нашей семьи на безбедное житье до нового хлеба. И вдруг приехавшие коммунары объявили, что отец сдает наше драгоценное зерно в общий амбар коммуны. Мать, конечно, ударилась в неутешные слезы. Не с этого ей хотелось бы с малыми детьми начинать, если уж такая доля — жизнь в коммуне: остаться без своего хлеба тогда в самом деле было тревожно. Но особенно вывело из себя мать то, что коммунары — по бедности — приехали без мешков и выход один: застилать телеги ее домоткаными разноцветными половиками, которые по тем временам стоили дорого. Мать кричала в голос, обзывала коммунаров голытьбой, а мы, три ее сына, помогали ей, как могли: я даже кидался на них с палкой.
А вчера вечером за нами прибыл на широком рыдване дядя Лукьян. Не дожидаясь утра, мать сразу же стала собирать в дорогу весь наш домашний скарб, и не потому, конечно, что рвалась ехать, а чтобы как-то забыться в хлопотах. Но когда она узнала, что и корову, кормилицу нашей семьи, надо будет отдать в коммуну, ей стало совсем плохо. Всю ночь она стонала и рыдала.
…Я не помню, как мы поздним вечером добрались до Селиверстова. После мне стало известно, что едва наша телега с привязанной к ней коровой остановилась у ворот дома, где предстояло жить нашей семье, я ткнулся лицом в грязную землю. Меня на руках внесли в дом, где я и пролежал без памяти несколько дней.
…Пришла холодная, ветреная весна. Черные быстролетные тучи без конца заслоняли солнце. Они двигались почти сплошной лавиной, как из чертовой прорвы, делая неприглядной, унылой, бесприютной всю степь. И над землей тянуло, пронизывая до костей, таким сквозняком, что даже ни один жаворонок не осмеливался петь над степью.
Третью неделю коммунары запахивали старые единоличные межи, создавали большую, сплошную пашню и, засеивая ее зерном, мечтали о небывалом урожае. С десяток мальчишек, в том числе и я, усердно занимались боронованием.
Наши лошаденки, почти не знавшие овса, мосластые, линяющие, едва таскали бороны по влажной пахоте. Хребты у кляч были очень острыми; даже пользуясь подстилками, мы растирали до крови наши ягодицы, а залечить их не было никакой возможности. Окоченев за время боронования, мы иногда не могли сами слезть со своих кляч. Многие из нас сильно простудились.
…Пашня начиналась от самой дороги, старинного тракта, и далеко чернела широкой полосой по слегка уклонистой степи. Гоны были непривычно длинными: пока проволочишь борону до дальнего края пашни — всю ее забьет кореньями и сухой травой. Там нас, бороновальщиков, встречал дядя Гурий, возглавлявший все работы на пашне, и для убыстрения дела сам очищал наши бороны.
Незадолго до обеденного перерыва, когда моя Рыжуха, совсем выбиваясь из сил, едва дотащила борону до конца пахоты, дядя Гурий, подойдя ко мне, вдруг кивнул в сторону тракта:
— Кто-то идет!
Тогда, во время пахоты, на едва просыхающем тракте редко появлялись проезжие и прохожие люди. И всякий, кто появлялся, неизменно привлекал наше внимание — он мог принести какие-нибудь вести. Все время, пока дядя Гурий сдирал траву с зубьев бороны, я наблюдал за человеком в шинели на нашей дороге. Он чем-то вдруг заинтересовал меня больше других прохожих, виденных мною в последние дни, — не то своей усталой походкой, не то своей шинелью, в каких взрослые ходили уже редко.
— Однако, к нам кто-то, — заметил дядя Гурий, закончив свое дело. — Валяй к усадьбе. Обедать пора.
Оказывается, я последним заканчивал боронование засеянной пашни. Все мои товарищи уже выходили к тракту, отцепляли там бороны и направлялись к трем избам коммуны, поставленным за дорогой ранней весной. Следом за мной шагал, утопая в мягкой пахоте, грузный дядя Гурий. Он тоже, кажется, часто поглядывал на пешехода в шинели, о чем-то разговаривающего с юными коммунарами. И вдруг я разглядел за плечом пешехода дуло карабина.
— Папа! Родной!
Эти слова я выкрикивал много раз, захлебываясь, приподнимаясь над хребтом своей Рыжухи, пятками заставляя ее как можно скорее вытащить борону к дороге.
Отец уже бросился навстречу по пахоте и, когда схватился за поводья, тоже выкрикнул срывающимся голосом:
— Миша, сынок!
— Сними меня, сними! — крикнул я отцу, протягивая вперед руки. — Я не могу слезть! Скорее! Я весь окоченел!
Отец снял меня с хребта Рыжухи вместе с дерюжкой, какую я подкладывал под себя, с минуту прижимал к своей груди, всматриваясь в мое лицо, и я впервые увидел на его глазах слезы.
— Холодно очень, — сказал я, словно оправдываясь, и вдруг закашлял всей грудью.
— Эх, ясно море! — горестно воскликнул отец. — Ты заболел?
— Ничего! Все кашляют! Ты надолго?
Отец опустил меня на землю, вытер глаза. Затем, чтобы защитить меня от ветра, накинул на мои плечи дерюжку. Я с трудом разминал окоченевшие ноги…
— Денька три побуду, — наконец-то ответил отец. — Отдохну немного. Голова гудит от разных собраний. Поработаю здесь топоришком — мне и полегчает.
Последние слова отца расслышал подошедший дядя Гурий, человек богатырского вида, в средних годах, с пышными разлетистыми усами. Он поздоровался с отцом и, посмеиваясь, переспросил:
— Стало, быть, агитировать труднее, чем топором тюкать?
— Не спрашивай! — устало отмахнулся отец. — Всю зиму — речи, речи, речи! Восемнадцать коммун организовал! А каждая зародилась не с первого слова. Всю душу, кажись, выговорил до дна! Даже вот здесь побаливать стало… А топором тюкать — одна утеха: тюкай да тюкай, душе полный отдых, все в тебе дремлет… Что у вас там строится — на усадьбе?
— Избу ставим для кухни и столовой.
— Вот я с плотниками и потюкаю.
Пока отец разговаривал с дядей Гурием, я все еще рассматривал его с удивлением. Все в нем было прежним, родным, незабытым, но за время длительной разлуки, несомненно, появились и чужие черты, сильно портившие его всегда открытое, улыбчивое, ясноглазое лицо. Казалось, он совсем недавно переболел какой-то нелегкой болезнью.
— Тебя и не узнать, Леонтьич, — сказал дядя Гурий, неожиданно подтверждая мои наблюдения. — Похудел. Да еще в чужой шинели…
— Уезжал-то зимой, а возвращаюсь весной, — пояснил отец. — Все время в езде, а с весны — в походе.