Балаковского затона или идем на Волгу. У него через плечо на лямке крапивный мешок. В нем легонький плотницкий топор с отполированным топорищем и пила-ножовка. У меня сумка из холстины. В ней две мочальные чалки, а в руках палка с острым крючком на конце. Мы собираем плавник. Бревна и тяжелые плахи обходим. Не по силам нам... Дед стар, а я мал. Наше дело — щепа, обрезки и обломки досок... Наберем, высушим на солнышке и несем на базар. Продадим, на вырученные деньги купим хлеба, вареной печенки, рубца и направляемся домой.
Вымыв лицо и руки, мы садимся за стол. Едим не торопясь. Затем выходим на улицу и располагаемся возле нашей хибарки на завалинке. Усталые, мы молча любуемся пламенеющим на закате волжским простором, а затем дед задумчиво произносит:
—Сгас денек-то, будто его и не было. Эх, жизнь, жизнь!..— Он тяжко вздыхает и, помолчав, обращается ко мне: — Что ж, Ромаша, пойдем еще хлебушка пожуем да и спать.
Иногда я засыпаю, сидя на завалинке. Тогда дед приподнимает меня, поддерживая ведет в хибарку, помогает взобраться на полати и, укрывая зипуном, ласково приговаривает:
—К вечеру умаешься, к утру расправишься. Детская косточка гудит к силе, стариковская — к могиле. Сон богатыря и с ног валит и на ноги ставит. Во сне человек растет и духом и телом. Себя и горе забывает, пухом летает, с месяцем да звездами в прятки играет.
Будила меня мать. Она появлялась в хибарке ранним утром, нарядная, веселая и крикливая:
—Здравствуйте! Вот и я пришла!
Дед молча окидывал ее с ног до головы суровым взглядом и, отвернувшись, крестился на большую темную икону:
Слава тебе, господи, слава тебе...
Не молись, тятяня! Не поможет. Бог-то бог, да сам не будь плох!..
Весело смеясь, она взмахивала рукой на икону и провор
но принималась снимать с себя широкое, с черным стеклярусом на груди и рукавах бордовое платье. Потом сбрасывала с ног остроносые туфли, швыряла деду зеленую с розовым бантом сумочку и взбиралась ко мне па полати.
— Здравствуй, сынок,— торопливо говорила она, пряча, глаза в темные, густые ресницы, совала мне пряник или конфетку, целовала в маковку и, ткнувшись лицом в подушку, тут же засыпала.
Так было каждое утро. А однажды я сам проснулся, глянул с полатей и удивился. Дед, с всклоченными седыми волосами, неуклюже стоял на коленях перед низенькой чеботарной скамейкой на которой едва умещалось деревянное блюдо с водой. На ладони он держал солонку, а в ней, воткнутая в соль, горела тоненькая кривая свечка.
Мотая головой так, что борода морщилась и мялась на груди, дед истово крестился и громко, с надрывом в голосе просил:
—Владычица, богоматерь господа нашего Иисуса Христа! Спаси дочь мою, а твою рабу Катерину.
Он бросил в чашку щепотку соли, перекрестился и вдруг, с силою ударив руками в грудь, воскликнул:
—Царю мой и боже мой! Внемли молитвам моим, укажи путь, уведи от греха!
Затем он пальцами потушил свечку, опираясь руками в пол, поднялся с колен и глянул на меня:
—Проснулся?
—Ты зачем над чашкой молился? — спросил я его, соскальзывая с полатей.— Свечку жег зачем?
Надо, Ромашка, надо...
А почему маманька богова раба?
—Мал ты такие слова понимать. Порасти, разума накопи.
1 Чеботарная скамейка — сапожная или башмачная скамейка для шитья или починки обуви.
Но молчать я не мог. На душе у меня бьую тревожно.
Странная молитва деда испугала меня, а чашка, которую он поднял со скамейки и осторожно поставил на стол, казалось, таила в себе что-то страшное и ненужное в нашей хибарке.
—Вот опрокину чашку! — крикнул я и шагнул к столу.
—Ну, ну... взъершился! Характерный какой... 'Ишь ты, раскричался! — ворчал дед, загораживая собою стол.
А зачем не говоришь?
Скажу. Иди умывайся. Картошек я наварил...
И вот мы сидим за столом. Сдирая кожуру с картофелины, дед неторопливо рассказывает:
—Отец твой, царство ему небесное, человек был эге какой! Ты, Ромашка, в него выходи. В грамоте он смыслил, и всякое ремесло у него в руках огнем горело. И плотник он, и печник... а шорник какой!.. Бывало, наборную упряжь купцам сделает — и-их... любота! И по портняжному делу соображал. Зипун-то, что мы летось продали, он сам шил. А вот Катерина, мать-то...— Дед на мгновение задумался, держа перед собой надкушенную картофелину, и, качнувшись, заговорил медленнее, тише: — В деревне мы жили, на Тамбовщине. Бор-ками село прозывалось. Жили, а коня у нас не было. Плохо без коня-то... Ну, живем, бедуем. Хлебушка до рождества только хватало, а потом лебеду ели. Кроме Катерины, был у меня сын... Андрюшка... Все ничего, а тут пришла голодовка, Андрюшка-то помер и баба моя, Андрюшкина мать, стало быть. Остались мы с Катериной вдвоем.
Куда деваться? Подумал я, подумал, и пошли мы с ней в Тамбов. Кое-как добрались. Христа ради кусочки выпрашивали. Пришли это и начали работу искать. Где она, работа-то, кто знает? На улице ночевали. Вон как пришлось. Под конец господь нас пожалел, определил я Катерину в ресторан посуду мыть. Расторопная она, ловкая!
Приметил это хозяин и поставил ее в официантки. Ну, гостей в ресторане всегда много... Тот гость: «Выпей, красавица», да другой, да третий... Отказать? Нельзя. Хозяин приказывает: «Гостей не обижай, гостям угождай». Вот она, Катерина-то, к винцу и привыкла. Однова вернулась с работы сама не своя и говорит: «Тятенька, пропадает моя жизнь».
Вижу я такое дело и думаю — спасать ее надо. Уехали мы с ней вот сюда, в Балаково. Тут ее твой отец и встретил...
Картофелина давно остыла в моей руке. Первый раз слушаю я такой подробный рассказ о матери и об отце. Слушаю с интересом, но мне почему-то жутко, словно я собрался прыгнуть через канаву, в которой бежит холодная вода.
—Нашел, значит, твой отец Катерину,— продолжал рассказывать дед.— Свадьбу сыграли чин чином, а через год ты народился... Как раз в том году война с японцами пошла и забастовка была. На улицах казаки народ усмиряют, стрельба, а тебя крестить понесли.
Все ничего, как и следует быть. Хорошо живем, радостно... И вот тебе, видим, Катерина куда-то побежит, а вернется навеселе. С год так-то. А затем, Ромашка, она как запила, как запила... Отец твой, бывало, и на колени перед ней встанет: «Катенька, не пей!» Мужик вон какой вышины, а плакал чисто дитя малое. И