Нет, он меняется даже уже перед сценой. Когда я был маленьким, я старался оказаться в это время рядом с Сэмом. Старался не пропустить миг, когда он появится из гримерки, чтобы бежать на выход.
Я не отрываясь смотрел, как он идет, ловя момент превращения Сэма в кого-то другого.
И я всегда пропускал этот момент, миг, когда он будто переступал какую-то невидимую черту на полу коридора, ведущего от гримерок к черным дебрям занавеса.
Я видел только, что кто-то другой уже поселился внутри Сэма, что он и ступает уже совсем по-другому. И кажется, даже ладони, даже крепкий сэмов затылок и гибкие плечи становятся пластилиновыми, чужими. Меняются до неузнаваемости.
И мне было всегда жутко видеть Сэма переступающим из закулисной тени в свет сцены, хотелось дотронуться до него, чтобы убедиться — это все-таки он.
На сцене его лицо переплавляется в сотни других лиц — молодых и старых, мягких и заостренно-злых.
На сцене он умеет ходить мягко, крадучись, словно большая капризная кошка, и угловато и неловко, словно каждый шаг дается ему с нечеловеческим трудом. Он умеет влетать на сцену, едва касаясь пола, обтянутого черным сукном — будто сам и не весит ничего. Он умеет делать красивым всё вокруг и даже в самом уродливом гриме быть таким, что перехватывает дыхание.
Когда он играет черта в одном из спектаклей, я каждый раз замираю в одном и том же месте. Потому что Сэм разворачивается на каблуках, ловко, будто хочет закрутиться волчком, раскидывает руки, запрокидывает голову. Полы алого сюртука распускаются цветком — а он вдруг останавливается и хохочет — и смех этот густой, он идет из самой сердцевины. От него, кажется, дрожит воздух вокруг Сэма, смех пропитывает и кулисы, и всех, кто сидит в зрительном зале, и меня. Он сочится, пробирается прямо внутрь и все в тебе теплеет, как после чаю с медом. Смех бежит горячим по венам, пронизывает насквозь, он словно впитывается в тебя до самых пяток, он впечатывает мои пятки в землю, соединяет меня с ней будто навсегда.
Вот так умеет Сэм.
Ведь Сэм — Шут, я точно знаю. Самый настоящий, самый первый, самый правильный шут.
Шут — это его кукла. Его роль — которую он играет лучше всех.
Когда я просил отдать мне куклу, я ничего не знал про Голландию.
Не знал, что Сэм скоро уедет навсегда.
А теперь ужасно рад, что выпросил Шута. Так у меня останется хоть что-то от него.
Шут — самая лучшая кукла Лёлика, он сам так говорит.
Лёлик, конечно, тоже шут.
Он был здесь еще до моего рождения. И до рождения всех кукол. Кажется, что ему сто лет и он столько всего перевидал, что на каждое слово у него находится история.
Дверь в театральные мастерские — к Лёлику — всегда открыта. В холле перед дверью — шум и гам, а за порогом — другой, волшебный мир.
Только шагни на рассохшиеся, но крепкие ступеньки, ведущие круто вниз, только пригнись легонько, потому что над головой — старинный сводчатый потолок — и сразу запахнет свежей бумагой, клеем, липовой и березовой стружкой, шоколадными конфетами, которые тут всегда к чаю, кисловато-остро — краской и непонятно отчего, сеном.
Лёлик — он всегда сидит тут, на высоком стуле, поворотясь как-то так хитро, что ему видны и люди, спешащие по своим делам по московским улицам за окном, и раскрытые двери, за которыми — вечная актерская суета. Лёлик улыбается широким, до ушей, ртом чему-то там в себе, лоб морщится, ходит волнами, очки его совсем съехали на кончик огромного с горбинкой носа, он склонился над кукольной головой, и кажется, что он — сказочный горбун. Руки у Лёлика словно вырубленные из дубового пня, пальцы все разные, будто бы кто-то неумелый, делая куклу, понатыкал пальцев от пупсов и фарфоровых кукол, тряпичных петрушек и деревянных старинных щелкунчиков. Неуклюжие на вид руки — но это обманка. Так, как Лёлик, никто больше не сможет выточить пальчики для Золушки, нарисовать прищуренный глаз Коту в сапогах и вклеить волоски в брови Оловянному солдатику.
Мы сидели сегодня в мастерской и дули на чай — вот тогда-то Лёлик и сказал — «Хрустальный башмачок» будут списывать. Еще до Нового года.
А кукол куда — спросил я. Куда Золушку и манерную Королеву-мать, куда Фею и Шута?
Лёлик только пожал плечам — куда обычно.
Обычно актеры разбирают списанных кукол домой — у нас дома, к примеру, на шкафу в холле, сидит лысый царь Мидас в малиновом хитоне и лежат огромные маски: бабушки в очках и мышиного цвета чепце и синеглазой девочки из «Трех медведей».
— Можно мне забрать Шута, когда его спишут? — почти заорал я, увидев в коридоре Колокольчикова, Олежку, нашего художественного руководителя.
Почему-то я знал, что Шут обязательно, просто обязательно должен оказаться у меня.
Да-да, рассеянно сказал Олежка, даже не глядя в мою сторону, да-да, конечно, берите.
Так мне разрешили забрать Шута…
— Ты тут? Чего спрятался?
Я так и знал, что Сашок найдет меня даже в кукольной комнате.
Стоит и таращится своими круглыми глазищами.
— Ты что — ревел? Совсем дурак, что ли?
Сашок — моя крестная сестра.
Лёлик говорит, что так не бывает — а у меня бывает.
Папа Сашка — мой крестный и крестили нас с ней вместе. Мы уже были, правда, большие.
Я всегда хотел, чтобы у меня была сестра — и мне нравится думать, что Сашок — именно сестра, хотя наши родители и не родные, а просто дружат.
Если кто в школе зовет меня «Гришка-клоун», «Гришка-язва», тот просто не знает, какой бывает Сашок. Вот уж кто язва — скажет иногда чего, как припечатает.
Тогда я не знаю, куда деваться, и с ужасом чувствую, как щеки заливает кипятком, как краснеет даже кожа под волосами.
«Гриня — красна девица», — говорит тогда Сашок, и правый уголок ее рта чуть вздергивается, как у одной из кукол Лёлика. И она сразу смотрит в сторону, словно красномордый я — это выше ее сил.
— Чего ревел-то?
Если увидеть нас на улице, со спины, к примеру, то можно запросто перепутать, кто из нас мальчик, а кто — девочка.
Сашок — стриженная под мальчишку, угловатая, ушастая, она идет и энергично размахивает руками. А я не люблю бежать, мне хочется идти, почти танцуя. «Одуванчик», — говорит иногда Сашок ласково и дотрагивается до моих волос, будто это и правда пух одуванчика, готовый вот-вот улететь, а не просто лохматая кудрявая шевелюра, непонятно от кого мне доставшаяся.
Сашок словно бы и гордится, что у нее нет ни косичек, ни глупых кукол-принцесс.
«Спасибо большое маме-папе, что принесли меня из роддома в зеленом одеяле!» — любит говорить Сашок, подчеркивая, что все эти глупости с розовым-голубым — не про нее.
И я ее очень люблю — за то, что она не наряжается в принцессу и не просит родителей купить ей розовое платье, похожее цветом на липкую розовую вату в парке отдыха. И за то, что с ней можно говорить запросто и про все — ну как с таким же как ты, не как с девчонкой. И за то, что язвит, тоже, наверное, люблю — она ведь не хочет обидеть, она просто такая.