— Я помню тот вечер, когда вы впервые спросили меня об этом. Тогда тоже шел снег, — задумчиво произнес он и уставился в камин. — Это было десять… нет, двенадцать лет назад. Вы только начали писать и принесли мне рукопись. Вы ждали моих замечаний.
— Я спрашивал из чистого любопытства, — отозвался я. — Как, впрочем, и сейчас.
Он словно не расслышал моих слов. По-прежнему глядя в огонь, он пробормотал:
— Тогда мы жили спокойно и счастливо.
— Вы имеете в виду…
— Я имею в виду семью. Мою семью. — Тихим, но звучным голосом он стал декламировать знаменитые строки из «Макбета»: — «Мы дни за днями шепчем: „Завтра, завтра“»[1]— Теперь он крепко сцепил пальцы рук. У любого другого это выглядело бы театральной позой, но этот высокий суровый человек действительно мыслил подобными категориями.
Я оглядел библиотеку. Это была большая комната с окнами до пола в стиле конца прошлого столетия. Затейливо отделанная люстра годилась и для газа, и для электричества. Собственно, горело и то и другое. Бледный мерцающий газовый свет приглушал свет электрический, вместо того чтобы его усиливать. В результате в комнате царил зловещий полумрак. По стенам стояли старинного вида книжные шкафы, а над ними висели плохие картины маслом в золотых рамах, в основном портреты династии Куэйлов, а также Мальвертов (супруга судьи была из фамилии Мальвертов). Когда-то давно меня приводили в восхищение и эти картины, и шкафы с узорными стеклами и украшениями эмалью.
В одном из углов комнаты находился предмет, который и заставил меня задать тот злополучный вопрос. Это была мраморная статуя римского императора Калигулы в натуральную величину. Император возвышался во всем своем беломраморном уродстве: крупный висячий нос, вялый рот, вытянутая вперед правая рука. Рука, впрочем, заканчивалась культей. Так было на моей памяти всегда. Эта неизвестно куда девшаяся правая мраморная кисть служила пугалом для куэйловских детей.
Я никак не мог взять в толк, почему судье так запомнился мой вопрос, заданный много лет назад. Теперь я и сам вспомнил тот вечер. Это случилось примерно за год до того, как наша маленькая компания распалась, разъехавшись по университетам. Мы были счастливы, что наконец получили разрешение водить машины, ощутив себя настоящими мужчинами. Тогда мы впервые понял и, что девушкам нравится, когда их целуют. Теперь, конечно, молодежь взрослеет раньше. Но воспоминания нахлынули на меня с невиданной силой. Я вспомнил снежинки, кружившие вокруг фонарей, шорох шин, смех. Оркестр играл «Шепот» и «Дарданеллы», танцоры двигались чуть угловато, хотя девочки утратили былую неуклюжесть. Кто-то из кавалеров потел в первом в жизни смокинге. Тогда мы часто собирались в большом доме Куэйлов. Он казался нам поистине великолепным. Весь в завитках и финтифлюшках, он вздымал к небу башенки, украшенные филигранью. Его веранда по своим размерам напоминала бальный зал. Кровля состояла из деревянных чешуек, покрашенных в коричневый цвет. Продолговатые окна имели ставни. Все это придавало дому загадочный облик. Аккуратные газоны и ухоженный сад еще больше подчеркивали таинственность больших мрачных комнат, ставни на окнах которых не открывались, кажется, никогда, даже если на улице вовсю светило солнце. В саду имелся отделанный камнем бассейн, а на деревьях вешали японские фонарики. Был там и каретный сарай, где в детстве мы любили играть в разбойников. От шоссе к дому вела гравийная аллея. В том месте, где она круто сворачивала, несла дозор чугунная собака.
Теперь же я смотрел на судью и вспомнил прошлое. Мы все его боялись. Само слово «судья» звучало так же зловеще, как «палач». У нас оно связывалось не только с рядами переплетенных в телячью кожу книг по юриспруденции, но и с темницами.
На открытой веранде стояли качели и плетеные стулья в ситцевых чехлах. Мы любили сидеть там, когда с гор наползали сумерки, а с ними и прохлада. Из-за штор столовой пробивался свет. Когда садилось солнце, начинало пахнуть влажной травой. Призрачно-фиолетовые горы теряли четкость очертаний, расползались в темноте, а на шоссе за железной оградой пролетали огоньки фар автомобилей.
Иногда мы наблюдали, как из города возвращался судья. Он ездил на старом «хадсоне», в который, кроме него, никто не рисковал садиться. Этот высокий рыдван, чем-то похожий на самолет, нещадно дребезжал при езде, но судья следил, чтобы его медные части были надраены до блеска. Судья Куэйл носил темную шляпу с мягкими широкими полями, чуть нахлобучив ее на лоб. В кармане пиджака у него была неизменная газета. Он шел с прямой спиной, отчего казался еще выше. Он мало кого замечал на улице. Походка у него была тяжелая. Специфический оскал его рта придавал судье свирепое выражение, и его враги строили на этот счет самые разные догадки, хотя, похоже, во всем этом были виноваты лишь искусственные челюсти. Он хотел быть приветливым и, увидев нас, старался проявлять добродушие, но нам в его присутствии делалось сильно не по себе, да и ему, как я теперь понимал, тоже. Иногда вечером он выходил на улицу, куря сигару, и рассказывал нам смешную историю, которая, однако, таковой нам вовсе не казалась, хотя мы послушно смеялись. Иногда он пытался заговаривать с нами, чаще всего делая это весьма принужденно, и мы вели себя так же принужденно. В разговоре возникали длинные паузы, и в конце концов он снова удалялся в свою заставленную книгами и заваленную бумагами библиотеку.
Я знал его лучше, чем остальные. Возможно, даже лучше, чем его собственные дети, поскольку у меня было то, что вежливо называлось «литературными амбициями». Охваченный страхом, я приносил ему на отзыв свои опусы. Я снова увидел как наяву тот вечер, падающий снег, неровные блики газового света в сочетании с электрическим отражались в черных окнах. За тем же самым столом — правда, теперь он стоял посреди комнаты — сидел судья Куэйл с моей рукописью. Уронив голову на руку, он барабанил пальцами по виску так, как это делал в зале суда. Глаза его были полуприкрыты. Я понял, что сейчас он встанет и начнет расхаживать по комнате, заложив руку за фалду пиджака. Прежде чем заговорить, он обычно слегка опускал подбородок, а также поправлял манжеты. Когда он говорил официально — даже если это был всего-навсего отзыв на произведение шестнадцатилетнего автора, — изъяснялся в том латинском стиле, в каком привык писать сам, — с римской тяжеловесностью и римской логикой.
В наши дни мы склонны делать смешные ошибки. Например, мы убеждены, что люди его поколения говорили, как древние римляне, хотя они всего-навсего говорили на языке древних римлян. Мы утверждаем, что они говорят цветисто, хотя они просто были многословны, для того чтобы точнее и полнее выразить свою мысль. Судья Куэйл был юрист и презирал пустословие. Он был представителем старой традиции, из тех много пьющих и тяжело думающих юристов, кто не изучал законы, но создавал их на ходу. Я и сейчас вижу, как этот худой и высокий человек, от которого пахнет лавровишневой водой, расхаживает по библиотеке и говорит, говорит. На каминной полке часы в стеклянном футляре, за которым пучок тимофеевки. Он призывает меня проводить дни и ночи в обществе Аддисона. Он цитирует лорда Бэкона и Дж. С. Блека. Его советы классически холодны, и в них сквозит легкое пренебрежение к художественной прозе. И тем не менее его суждения не лишены проницательности.