Зная о своем обидном прозвище и пренебрежении полка, Монтефьоре утешался мыслью, что его товарищи — шалопаи, мнению которых, конечно, не придадут большой веры, если им чудом и удастся выйти живыми из этой истребительной войны. Вдобавок, его внешность стоила любого свидетельства о храбрости; он видел себя в будущем непременно полковником — в силу ли особой женской благосклонности или собственного ловкого продвижения — из интендантов в ординарцы, из ординарцев в адъютанты какого-нибудь снисходительного маршала. Ведь слава была для Монтефьоре простым вопросом обмундирования. И вот в один прекрасный день в какой-либо газете о нем напишут: «Доблестный полковник Монтефьоре... и т. д. и т. д.». А тогда, имея сто тысяч скуди годового дохода, он женится на девице знатного происхождения, и никто больше не посмеет ни оспаривать его храбрость, ни проверять его раны. В заключение скажем, что у капитана Монтефьоре был приятель в лице квартирмейстера его полка, провансальца, родившегося в окрестностях Ниццы, фамилия которого была Диар.
На каторге ли, в мансарде ли богемы друг — великое утешение в несчастьях. Монтефьоре и Диар оба были философами и утешались в жизни общностью своих пороков подобно тому, как два художника усыпляют свои житейские горести надеждами на славу. Оба искали в войне не подвигов, а поживы, и людей, павших в боях, попросту звали дураками. Случайность сделала их солдатами, а им бы следовало заседать вокруг стола, крытого зеленым сукном, на дипломатических конгрессах. Природа кинула Монтефьоре в форму, в каких отливаются Риччо[9], а Диара — в тигель, где выплавляют дипломатов. Оба обладали беспокойной, изменчивой, почти женской натурой, равно способной на хорошее и дурное; по прихоти этого своеобразного темперамента они могли совершить и преступление и благородный поступок, акт душевного величия и величайшую низость. Судьба таких людей в любую минуту зависит от того, с какой силой — большей или меньшей — воздействуют на их нервную систему бурные, мимолетные страсти.
Диар хорошо знал счетоводство, но ни один солдат не доверил бы ему ни своего кошелька, ни завещания, может быть, из той неприязни, которую военные питают к чиновникам. Квартирмейстер был не лишен храбрости и своего рода юношеской щедрости — качеств, которые у многих исчезают по мере того, как они становятся старше, рассудительней и расчетливей. Вульгарный по наружности, какой бывает иногда смазливая блондинка, Диар был к тому же бахвалом, большим краснобаем и говорил обо всем. Он мнил себя художником и, в подражание двум прославленным генералам, собирал произведения искусства, единственно ради того, уверял он, чтобы сохранить их для потомства. Товарищи не знали, что и подумать о нем. Многие из них, привыкшие при случае прибегать к его кошельку, считали Диара богатым, но он был игрок, а у игрока деньги не держатся. Он был таким же заядлым игроком, как и Монтефьоре, и все офицеры садились с ними играть, ибо, к стыду человеческому, за карточным столом нередко можно видеть партнеров, которые, закончив игру, будто и не знают и презирают друг друга. Как раз с Монтефьоре держал Бьянки пари относительно сердца испанца.
Монтефьоре с Диаром находились в последних рядах во время штурма и оказались ближе всех к центру города, когда он был взят. Такие вещи случаются в местах жарких схваток, однако для наших приятелей это было обычным делом. Поддерживая друг друга, они храбро углубились в лабиринт узких, темных улочек, направляясь каждый по своим делам: один в поисках рисованных мадонн, другой — мадонн живых.
В каком-то месте Таррагоны Диар узнал по архитектуре портика монастырь; дверь была высажена, и Диар кинулся в притвор, якобы желая унять бесчинствовавших там солдат. Он подоспел вовремя, ибо успел помешать двоим парижанам расстрелять Мадонну д'Альбано, и тут же ее купил у них, несмотря на усы, коими эти два бойких вольтижера ее украсили. Тем временем Монтефьоре, оставшись один, заприметил против монастыря дом купца-суконщика, и вдруг оттуда грянул выстрел — в ту самую минуту, когда красавец капитан, рассматривая дом сверху донизу, уловил в окне быстрый, сверкающий взгляд молоденькой девушки и живо на него ответил. Короткая перестрелка двух пар глаз — и головка девушки скрылась за решетчатым ставнем. Таррагона, взятая приступом, Таррагона, в гневе стреляющая из всех окон, Таррагона, насилуемая, с разметавшимися волосами, полунагая Таррагона с пылающими улицами, наводненными французскими солдатами, убитыми и убивающими, стоила взгляда — взгляда бесстрашной испанки. Не было ль все это боем быков в увеличенном виде? Монтефьоре забыл о поживе; он больше не слышал ни криков, ни ружейной пальбы, ни грохота артиллерии. Ничего божественнее, ничего очаровательнее, чем профиль юной испанки, в жизни не видел этот распутный итальянец, пресытившийся женщинами, мечтавший о несуществующей женщине, ибо он устал от женщин. Он мог еще трепетать, этот сластолюбец и расточитель, промотавший свое состояние на тысячи безумств, на удовлетворение своих низких страстей, пресыщенный молодой развратник, отвратительнейшее чудовище, какое только могло породить наше общество. У Монтефьоре возникла недурная мысль, несомненно, внушенная ему выстрелом лавочника-патриота, — поджечь дом. Но он был один и не мог этого сделать. Средоточием боя теперь стала большая площадь, где несколько упрямцев еще защищались. Впрочем, его тут же осенила другая, более удачная мысль. Диар вышел из монастыря, Монтефьоре ничего ему не сказал о своей находке и отправился с ним побродить по городу. Но на другой день итальянский капитан, получив билет на постой, вселился к суконщику. Не было ль это подобающим жилищем для интендантского офицера, ведавшего обмундированием?
Нижний этаж в доме этого доброго испанца был отведен под обширную лавку, защищенную снаружи толстыми железными решетками — такими же решетками и в Париже забраны окна и двери старых магазинов на улице Ломбардцев. Лавка сообщалась с залой, в которую дневной свет проникал только с внутреннего двора; в этой просторной комнате все дышало средневековьем: старые, закопченные картины, старинные гобелены, старинное brazero[10], на гвозде — шляпа с перьями, ружье гверильясов[11]и плащ Бартоло. Эта комната с примыкавшей к ней кухней была единственным местом, где все собирались, ели или грелись у тускло мерцавшей жаровни, покуривая сигары и разжигая в беседе сердца ненавистью к французам. По старинной моде, поставец украшали серебряные жбаны и ценная посуда. Но в скупо проникавшем сюда свете даже ярко сверкающие предметы лишь слабо поблескивали, и все здесь, как на полотнах голландской школы, казалось темным, даже лица. Между лавкой и залой, такой прекрасной по колориту и патриархальности убранства, имелась довольно темная лестница, которая вела вверх, на склад, где на свету у хитроумно пробитых оконцев было удобно рассматривать сукна. Рядом, наверху же, были комнаты купца и его жены. Наконец, под самой крышей, в мансарде с выступом на улицу и контрфорсами, придававшими этому дому причудливый вид, находилось помещение для ученика и служанки. Но их каморки теперь занял купец с женой, предоставив свои комнаты офицеру, — конечно, для того, чтобы избежать всяких столкновений с ним.