Бонапарт рассматривал Бартоломео с любопытством, но без удивления.
— Сколько их было? — спросил Люсьен.
— Семеро, — ответил Пьомбо. — Когда-то они были в числе ваших гонителей!
Эти слова не вызвали у обоих Бонапартов ни малейшего проявления вражды к Порта.
— Нет, вы не корсиканцы больше! — с отчаянием воскликнул Бартоломео. — Прощайте! В свое время я оказал вам помощь, — укоризненно сказал он. — Если бы не я, твоя мать не добралась бы до Марселя, — обратился он к Бонапарту, который стоял в задумчивости, облокотившись на камин.
— По совести говоря, Пьомбо, — ответил Наполеон, — я не вправе брать тебя под защиту. Я теперь стою во главе великого народа, управляю Республикой и должен требовать, чтобы законы соблюдались.
— Ого! — сказал Бартоломео.
— Но я могу закрыть на это глаза, — продолжал Бонапарт. — Долго еще будет кровавый обычай вендетты помехой власти закона на Корсике, — сказал он про себя, — но его надо уничтожить, чего бы это ни стоило.
Бонапарт умолк, и Люсьен знаком приказал Пьомбо не возражать. Однако корсиканец неодобрительно покачал головой.
— Оставайся здесь, — продолжал консул, обращаясь к Пьомбо, — мы об этом ничего знать не будем. Я велю купить твои имения, чтобы дать тебе прежде всего средства к существованию. А со временем, попозже, мы подумаем о тебе. Но никакой вендетты! Здесь нет маки! Если ты пустишь в ход кинжал, не надейся на снисхождение. Закон охраняет здесь всех граждан, и никому не дозволено присваивать права судьи.
— Странным государством приходится ему управлять! — заметил Бартоломео, пожимая руку Люсьену. — Но друзья познаются в несчастье, и отныне между нами союз на жизнь и на смерть! Вы можете положиться на всех, кто носит имя Пьомбо!
Морщины на лбу Пьомбо разгладились, и он с видимым удовольствием огляделся по сторонам.
— А у вас здесь недурно, — улыбаясь, заметил он, словно не прочь был и сам здесь поселиться. — И ты весь в красном, точно кардинал.
— От тебя одного зависит устроить свое благосостояние и приобрести дворец в Париже, — ответил Бонапарт, внимательно приглядываясь к соотечественнику. — Мне не раз понадобится иметь подле себя преданного друга, которому я мог бы довериться.
Радостный вздох вырвался из широкой груди Пьомбо, и он протянул руку первому консулу.
— Стало быть, в тебе еще живет корсиканец!
Бонапарт улыбнулся. Он молча взглянул на этого человека, который словно принес с собой дыхание отчизны, родной воздух острова, где ему когда-то чудом удалось спастись от преследований «английской партии»[1]и куда ему возврата не было. Он кивнул брату, и тот увел Бартоломео ди Пьомбо.
Люсьен участливо спросил прежнего покровителя их семьи, не нуждается ли он в деньгах. Подведя министра внутренних дел к окну, Пьомбо указал на свою жену и дочь, сидевших на груде камней.
— Мы пришли сюда пешком из Фонтенбло, и у нас ни сантима, — ответил он.
Люсьен отдал Пьомбо свой кошелек и предложил ему прийти на другой день обсудить, каким способом можно обеспечить существование его семьи, ибо стоимость всего корсиканского имущества Пьомбо далеко не такова, чтобы дать ему возможность вести «подобающий образ жизни» в Париже.
Протекло пятнадцать лет между тем днем, когда семейство Пьомбо явилось в Париж, и происшествием, о котором пойдет речь ниже и которое казалось бы малопонятным без всего, что здесь было рассказано.
Один из наших выдающихся художников, Сервен, был первым, кому пришла в голову мысль открыть мастерскую для молодых девиц, желающих обучаться живописи. Сервену было под сорок; человек высоконравственный и бескорыстно преданный своему искусству, он женился по любви на дочери небогатого генерала.
Сначала маменьки сопровождали дочерей на уроки; когда же они ближе познакомились со взглядами учителя и оценили его старания заслужить их доверие, они стали посылать к нему своих дочек и одних. В замыслы художника входило открыть доступ в мастерскую только для барышень из богатых, почтенных семейств, ибо он опасался нареканий по поводу состава учениц. Сервен отказывался принимать в мастерскую даже желающих стать профессиональными живописцами девушек, им ведь надлежало дать хоть кое-какие познания, потому что без них художнику проявить свой талант невозможно. Мало-помалу житейская мудрость Сервена, его непревзойденное умение приобщать учениц к тайнам искусства, уверенность матерей в том, что дочки находятся в обществе благовоспитанных девиц, спокойствие, которое внушали характер, нравственные устои и семейная жизнь художника, — все это заслужило ему великую славу в салонах.
Если барышня выражала желание учиться живописи или рисованию и если ее маменька обращалась к кому-нибудь за советом, то на это неизменно следовало:
— Пошлите ее к Сервену!
Итак, Сервен стал специалистом по части дамской живописи, как Эрбо — в шляпном деле, Леруа — в модах, а Шеве — в гастрономии. Было признано, что молодая дама, прошедшая курс обучения у Сервена, может вынести окончательный приговор любой картине Луврского музея, в совершенстве писать портреты, сделать копию и нарисовать жанровую картинку. Таким образом, этот художник угождал всем требованиям аристократии. Однако, несмотря на свои связи с парижской знатью, он умел держаться независимо, был патриотом и со всеми сохранял тот легкий, остроумный, подчас иронический тон, ту свободу суждения, которые отличают художника.
В своих заботах о репутации учениц Сервен придумал даже меры предосторожности, касающиеся устройства мастерской. Вход в мансарду, расположенную над его комнатами, замуровали. Попасть в сей укромный приют, столь же священный, как гарем, можно было только по внутренней лестнице, через квартиру Сервена. Мастерская, занимавшая весь верх дома, была гигантских размеров; такие мастерские неизменно поражают любопытных посетителей, когда, поднявшись на шестьдесят футов от земли, они открывают, что художник живет отнюдь не в водосточной трубе.
Эта своеобразная галерея была залита светом, бившим из огромных многостворчатых окон с большими зелеными шторами, с помощью которых художник регулирует освещение. Бесчисленное множество карикатур, эскизов, сделанных кистью или вырезанных ножом, покрывало стены, выкрашенные в темно-серый цвет, и могло служить доказательством того, что даже самые благовоспитанные девицы совершенно так же, как мужчины, способны на озорство, отличаясь от них только способом выражения.
Маленькая печурка с длинными трубами, описывавшими перед дымоходом в потолке головокружительный зигзаг, была неизбежным украшением мастерской. Вдоль стен тянулась дощатая полка, где как попало были свалены гипсовые фигуры, большей частью покрытые желтоватой пылью. Под этой полкой виднелись различные модели: здесь маска Ниобеи[2], повиснув на гвозде, являла миру свою скорбь; там улыбалась Венера; то вдруг возникала рука, напоминая руку нищего, протянутую за подаянием; пожелтевшие от дыма гипсовые слепки были похожи на человеческие останки, только что исторгнутые из гробов; наконец, картины, эскизы, манекены, холсты без рам и рамы без холстов завершали хаотический облик этой мансарды, превращая ее в мастерскую художника, всегда отличающуюся странной смесью декоративности с наготой, нищеты с богатством, аккуратности с неряшеством. Этот огромный храм, где все кажется маленьким, даже человек, напоминает кулисы Оперы; здесь вы найдете и старое тряпье, и золоченые доспехи, и лоскутья материи, и машины; но есть в этом некое величие — величие мысли: здесь соседствуют гений и смерть; Диана или Аполлон — подле человеческого черепа или скелета; красота и распад, поэзия и действительность; яркие краски, окутанные тьмой, — часто за всем этим скрывается настоящая драма, застывшая и безмолвная. Разве эта картина не символ внутренней жизни художника?