на скамью.
– Меня Володей звать, – представляется он.
– Сергей, – почти беззвучно отвечает незнакомец.
– Стало быть, осень холодная нынче… – кашлянув, начинает назвавший себя Володей.
– И водка дорожает, – то ли усмехается, то ли серьёзно замечает его собеседник.
– Хм, – многозначительно крякнув, Володя, наконец, убирает деньги в карман потрёпанной одежонки, словно испугавшись, что владелец пожелает их вернуть. – Вот ты думаешь, я только про водку мыслю? Конечно, пусть считают все Владимира Кулакова пьяницей, забулдыгой, раз уж на морде у него написано! А я ведь творческий человек, ранимый… Душа мёрзнет, осень холодная. Разве ж есть греха в том, чтоб согреть её слегка? Ан нет, все накидываются, вот, мол, Володька, пьянь ты лесная, лаптей не вяжешь, семейство не кормишь… А, чтоб им, у меня и семейство-то: всего я, тараканов дюжина да кошка Мурашка. И тоскливее от этого ещё, душе-то…
– Разве уж, и детей у тебя нет? – спрашивает Сергей, и нотка удивления или, может, жалости проскальзывает в его голосе.
– Да, вроде как, получается, нет… Чтобы они, дети, стало быть, появлялись, нужно любви иметь. А у меня любовь, что? Тю-тю, повертелась, покрутилась, огрела меня чемоданом на прощание и укатила к маме на все четыре южные стороны. Э! – вздыхает Кулаков, в отчаянии махнув рукой. – А у тебя они, стало быть, есть? Дети-то?
– Есть… – слишком уж тихо, будто не говорит, а вздыхает собеседник, – Сын есть, только, видно, позабыл он, что у нас есть. Большой уже вырос, в Петербурге учится. Уж и не припомню, когда его голос в последний раз слышал. И дочка, Верочка, добрая, ласковая, доверчивая. Рассказываешь ей небылицы, такие чудные, что и самому смешно. А она верит, распахнёт глазёнки свои огромные, и улыбка на лице светлая-светлая. Уж и сам заулыбаешься, а она всё: "Папка, расскажи ещё про коня-то волшебного!" Хохочешь и всё в глазки её целуешь, а она, расскажи, да расскажи… Сказки любит, а сама смышлёная. И добрая. Букашку найдёт какую, и возится с ней, как нянька. А как помрёт та, ну в слёзы! Рыдает, щёки мокрые, прижмёшь её к себе и гладишь, гладишь по головке, покачиваешь, пока не заснёт. Такая добрая. И умница какая, рукодельница! Бывало, принесёт подушечку, крохотную такую, разве с её ладошку, и вся она нитками вышита. Всё в цветах, ромашках, а на них мышки, серенькие такие, прехорошие. И хвостики все видно и, даже, банты на хвостиках…
И вдруг глаза Сергея становятся печальные-печальные, он замолкает.
– Мышки, говоришь, букашки? Хе-хе! Чудная. Вот интересно, чего ещё такого придумает.
– Больше уж ничего не придумает… – вздыхает Сергей. – Умерла Верочка.
Замолкает Кулаков, видно, задумавшись. Замолкает и Сергей. Далёким становится его взгляд, словно летит он сейчас далеко, туда, где качает он на коленях спящую Верочку. Мягкий свет лежит на её кудрях, а рука всё гладит и гладит нежно белокурую головку.
– Умерла, говоришь? А чего ей умирать-то? – протягивает Володя, почёсывая огромной ручищей стриженый дубовый затылок.
– Дышала она чутко. А осень нынче холодная. Видно, и поймала какой холод.
– Да-а, – тянет Кулаков. – Холод он и есть холод. И добра от него ещё никому не было. Вот разве соседку вспомнить, Матвевну. У ней того года всю картошку морозом побило. Сколько к ней ходил в долг, всё ругала, да и лопатой могла наподдать. А тут прихожу, сама не своя, сидит, щеку подперла, слёзы дрожат, ан не плачет. У ней тогда ведь последнее было, а она махнула только, горько так, мол, забирай. И сколько ведь корил себя, что денег тогда взял. Смотрю на неё, у самого слеза, а рука всё тянется. А ведь злющей её считал. А она вон какая. А сейчас-то у людей, где она, доброта? Эх, люди, человеки, разве можно так, чтоб совсем никакой доброты? Может, плохо душе, может, душа мёрзнет. А никому и дела никакого. Цены-то на водку поднимают – пропадай, замерзай, человек. Оттого и люди обозлились – от безразличия. Каждый если о выгоде только думает, что тогда? Тогда – мёрзнуть только, по одиночке-то, оно всегда холодно…
Может, и верно говорит всё этот краснолицый огромный Володя, размахивая руками и назидательно качая указательным пальцем. Только уже не слушает его Сергей, он далеко, там, в палате, где на маленькой железной койке с грязными подушками его бледное светловолосое чудо. Он гладит горячими руками худенькие ручки, острые плечики, и они кажутся такими холодными. Целует больное серое личико с впалыми, такими недетскими, глазами, и тоненькое ватное одеяло уже слегка влажное от его слёз. Текут часы, идут дни… Свет больничных ламп над головой, серые стены коридора, запах лекарств и сырости. Монотонные шаги фельдшеров, снующих туда-сюда: осень холодная, больных много, а мест нет. И царящее безразличие во всём: в скрипящих по коридорам звуках, в лицах сестёр, ежедневно подносящих лекарства, и в голосе главврача, таком же сером, как и его лысина: "Мне очень жаль".
С горькой усмешкой вспоминает Сергей: "Очень жаль… Да, если бы это было так, хотя бы, не так горько было бы сердцу. Но ведь это не так. Это я потерял самое дорогое, самое чудесное из своей жизни. А вам всё равно. У вас, разве что, не каждую неделю умирают".
– Вот я и о чём… Если человек один совсем остаётся, ему только водкой себя и греть. Вот ты не один, скажем, у тебя жена есть, уже хорошо. Она тебе руку подаст, иначе, зачем жена вообще нужна, морока с ней только, – рассуждает Кулаков. – С тебя жена, небось, пылинки сдувает.
– Любка-то, – Сергей вздыхает. – Веником, разве.
– Лупит, что ли? – гогочет Володя.
– Да вот, хоть и жена, а только на кулаках с ней и можно. В дом стоит зайти, крику – на всю округу. Обругает бездельником, капустой кислой и веником – хрясь! – по спине.
– Да с чего ж она тебе такая? – не унимается Кулаков.
– Да ведь не такая она. Была, впрочем. Как женился, ласковей женщины не знал. Молодая была, прекрасная, кровь волновала кипятком. И любила безумно.
– Да. Бабы – тот же холод. Как лёгкий – так приятно, а как долго – так кусаться начинает. Что ж, стало быть, никого у тебя и не осталось?
– Мать осталась. Хотя, вернее сказать, наверное, я у матери остался. Больная она, всё причитает, всё жалеет себя. Плачет и плачет по целым дням.
– А как её, говоришь, по имени? – спрашивает зачем-то Кулаков.
– Надежда Сергеевна.
– Надежда… – морщит лоб Кулаков, видимо, просто, чтобы что-нибудь сказать.
Ветер порывом срывает последний мокрый лист с