И сейчас он как будто снова, как тогда, был в этой подворотне, чувствовал, как тают на лице крупные рыхлые снежинки, оставляя на щеках мокрые следы — почти как слезы, — и стынут ноги, и предательски прыгает в кармане рука. Не вспоминать! Не вспоминать! Не погружаться в прошлое, в этот морок и мрак! За шкирку тащить себя оттуда! Иначе — конец. Конец планам, начатому делу — делу жизни. Он не выкарабкается второй раз.
Он уехал в Ялту. Крым отогрел его. Снова появилась жадность к работе, всколыхнулись прежние амбиции. Он продал московскую кинофабрику. Купил урочище Артек. Начал строительство студии. Запустил первые серии. Денег катастрофически не хватало, но он не привык отступать. Мысль о создании крымской Калифорнии, русского Холливуда крепко засела в его круглой упрямой башке.
Дождь дал кратковременную передышку, и влажный ветер мягко овевал лицо. Ожогин устал — главным образом от воспоминаний. Вот так всегда — красота действовала расслабляюще, возвращала мыслями к Ларе, и он становился беззащитным перед прошлым. Тоска предательской лапой вцеплялась в горло. Со дна души поднималось так и не изжитое чувство вины. Куда от него деваться? Оно всегда с ним. Иногда кажется, что все забыто. Но это иллюзия. Кто-то сказал, что синема — иллюзия, пойманная в силки и запечатленная на экране. Ожогин, человек сугубо практический, имеющий дело с осязаемыми вещами, всегда смеялся над подобными фантазиями. Синема — это доски, картон, металл, целлулоид, человеческая плоть. Зря смеялся. Оказывается, и сам он живет в вымышленном мире.
— Александр Федорович. — Голос шофера заставил его вздрогнуть.
Ожогин обернулся. Шофер стоял с охапкой сухих веток. Бросил их под передние колеса. Ожогин кивнул ему на водительское сиденье. Сам подошел к авто сзади, уперся мощным плечом в бампер. Шофер ударил по газу. Ожогин нажал. Авто взвизгнуло и выскочило из ямы.
Усевшись, Ожогин с усилием заставил себя думать о приятном. Сейчас он вернется домой, где ждет милый верный товарищ Вася Чардынин. Это благодаря Васе Ожогин выжил после гибели Лары. Чардынин не отходил от него ни на шаг. И сейчас многолетний директор московской кинофабрики Чардынин незаменим на новой студии. Он — единственный, на кого Ожогин может положиться, как на самого себя. И быт устроен отменно благодаря стараниям Чардынина. Кстати, именно он снял старую барскую дачу, в которой они с Ожогиным живут со дня приезда в Ялту. Дача принадлежала Нине Зарецкой — приме Малого театра, вдове великого драматурга Антона Чехова, дамочке зловредной и злоязычной, позволяющей себе совершать и говорить бестактности людям в лицо. Впрочем, на даче Зарецкая за минувший год ни разу не появилась. И вот — нежданное появление хозяйки.
Ожогин, забыв о вежливости, хмуро смотрел на Зарецкую. Та перехватила его взгляд.
— И-и, батюшка! Даже не думай! Мешать вам не стану. Контракт есть контракт. Досаждать своим обществом тоже. Жить буду во флигеле, заниматься своими делами. Дел у меня предостаточно. Мужнино наследство все никак до конца не оформлю.
Здесь Нина Петровна кривила душой. Никаких дел у нее в Ялте не было. Было желание передохнуть, оглянуться, понять, что делать дальше. Еще год назад жизнь шла по устоявшейся колее — репетиции, спектакли, цветы, поклонники, дежурящие у служебного входа в театр, газетные статейки, в которых она единодушно величалась «гордостью русской сцены» — да так завеличалась, что уж второй десяток лет ни один рецензент не мог найти в ее игре ни одного изъяна, словно она бронзовая болванка какая-то. Жизнь эта текла так просто, так естественно, что Зарецкая не замечала ее течения. Но что-то надломилось. Что-то пошло не так. Где, когда возникла трещина?
Летние гастроли прошли ужасно. Раньше Зарецкая любила летние вояжи Малого в российскую глушь. Любила долгие переезды в жестких плацкартах — ей-то давно полагалось купе-люкс, но она часто отказывалась от привилегий, чтобы путешествовать со всей труппой, — а то и на повозках с лошадьми. Вместо реквизита после таких перемещений иногда привозили на место обломки да осколки. Тогда помощник режиссера носился, вытаращив глаза, по магазинам, закупая стекло и фарфор, а рабочие в местном театрике заново сколачивали декорации. Любила Зарецкая и пыльные улочки маленьких городков с неизменными кустами акации за дощатыми заборами, и просторные пустоватые площади с покосившимися анфиладами торговых рядов, и провинциальные гостиницы — выцветшие обои в мелкий цветочек, железные кровати, чай из самовара. Любила ночные посиделки актерской братии, разгоряченные лица, соленые анекдотцы, нескромные прикосновения. Любила пропустить рюмочку-другую, а после смерти мужа не чуралась и быстрой гастрольной любви.
Нельзя сказать, что Нина Петровна была душой компании или обладала легким нравом. Напротив, характер у нее был тяжелый — властный, мужской, — сострить умела, но большей частью зло. В театре шуток ее и прозвищ, которыми она наделяла актеров, боялись. В общем, Зарецкую не очень жаловали. Да и она в Москве не стремилась к дружбе с коллегами. Но во время гастролей, в ежегодной повинности вести общую жизнь на глазах друг у друга ей, не замечавшей ни завистливых, ни льстивых взглядов, виделось давно забытое студийное единение, молодое студенческое безрассудство.
Не то было нынешним летом. Все раздражало Нину Петровну. Все казалось тягостным. Все мучило. Дороги тянулись бесконечно. Пыль забивалась в ноздри, уши, глаза, оседала на одежде и волосах. Сцены провинциальных театров скрипели плохо пригнанными досками, да так, что не слышно было партнера. Гостиницы выпятили углы с зонтиками паутины, клопы и тараканы нагло вертели усами, матрасы вздыбились ребрами стальных пружин. Красные потные лица полночных выпивох были отвратительны. Шутки их — плоскими, как сценический задник. Любовь по углам — грязной. На всем лежал отпечаток невоздержанности и неразборчивости. Студийное братство превратилось в гастрольное блядство. Постарела она, что ли?
Зарецкая с облегчением вернулась в Москву. Однако начавшийся сезон преподнес новые сюрпризы. Все шло как обычно и все не так. Сначала с удивлением, а потом со страхом она стала замечать, что ей не хочется выходить на сцену. Кручинина, Раневская, Орлеанская дева, леди Макбет… И снова — Кручинина, Раневская… Скучно. Надоело. Что дальше? Вот принес молодой автор новую пьеску. Так ведь читать невозможно, не то что играть! Да и возрастных ролей сколько еще наберется?
В конце зимы она не выдержала и открыла дверь в кабинет директора театра.
— Как хочешь, милый друг, а придется тебе отпустить меня на год. Я театру послужила, можно и отдохнуть. И даже не удерживай, не останусь!
И, не слушая возражений, хлопнула дверью. Разыскала режиссера.
— Готовь вводы. Играю последний месяц.
А через месяц уже стояла у окна в коридоре вагона первого класса экспресса Москва — Симферополь и смотрела, как гаснут, уплывая назад, огни вокзала и прежняя жизнь погружается в ночную тьму. Из соседнего купе с открытой дверью слышались мужские голоса: «Глоток коньяка? Непременно возьмите лимон». — «Благодарствуйте. Сигару?» Послышалось звяканье фляжки о стакан, бульканье густой струи. В коридор выкатился клуб терпкого табачного дыма. Попутчики в купе продолжали разговор. Говорили об Ожогине. Зарецкая непроизвольно прислушалась. Ожогин — старый московский знакомый — вот уже больше года снимал ее ялтинскую дачу. До Москвы доходили слухи о его нововведениях в Крыму. Но — ничего определенного. Из подслушанного разговора выходило, что развернулся он не на шутку, студию строит огромную, а собеседники — синематографические режиссеры, которые едут проситься к нему на работу. Потом в ход пошли профессиональные термины, потом началось обсуждение достоинств и недостатков старлеток, и Зарецкая вошла в свое купе. Села на диван. Плюшевый вагонный уют успокаивал. Закурив, она нажала на кнопку электрического звонка, которыми недавно снабдили все купе первого класса. Тут же на пороге возник проводник. Спросив чаю, Зарецкая задумалась.