спиртное. Только однажды, уже на рассвете, выпив четыре стакана сухого мартини и потеряв осмотрительность, Биральбо заговорил со мной о своей любви к девушке, с которой я был почти незнаком, к Лукреции, и об их совместном путешествии, из которого он тогда только вернулся. В ту ночь мы оба перебрали. Проснувшись на следующий день, похмелья я не чувствовал, а был все еще пьян и из рассказов Биральбо ничего вспомнить не мог. В памяти у меня осталось только название города, где должно было закончиться то путешествие, так неожиданно начавшееся и прервавшееся, — Лиссабон.
Мы не стали засыпать друг друга вопросами и подробно рассказывать о своей жизни в Мадриде. К нам подошла светловолосая официантка. От ее черной с белым формы слегка пахло крахмалом, от волос — шампунем. Меня всегда восхищали в женщинах такие бесхитростные запахи. Биральбо, шутя и поглаживая ее по руке, заказал виски, а я спросил еще пива. Потом мы заговорили о Сан-Себастьяне, и прошлое бесцеремонным гостем вмешалось в нашу беседу.
— Помнишь Флоро Блума? — спросил Биральбо. — Ему пришлось закрыть «Леди Бёрд». Он вернулся к себе в деревню, женился на девушке, за которой ухаживал в пятнадцать лет, и получил в наследство отцовскую землю. Мне недавно пришло от него письмо. У него родился сын, а сам он заделался земледельцем. Субботними вечерами напивается в кабаке у своего шурина.
Независимо от удаленности во времени что-то вспоминать легко, а что-то — трудно; воспоминание о «Леди Бёрд» будто ускользало от меня. На фоне яркого света, зеркал, мраморных столиков и гладких стен «Метрополитано» (все это, я полагаю, воспроизводило интерьер обеденного зала в каком-нибудь провинциальном отеле) «Леди Бёрд», этот подвальчик со сводчатым кирпичным потолком, погруженный в розоватый полумрак, казался мне теперь несуразным анахронизмом — местом, про которое сложно даже вообразить, что там я когда-то бывал. Этот бар располагался совсем рядом с морем, и стоило только выйти за дверь, как музыка растворялась в шуме волн, разбивающихся о «Гребень ветров»[3]. И тут я вспомнил: в сознании всплыли блестящая в темноте морская пена и соленый бриз, — и я понял, что та давняя ночь откровений и сухого мартини завершилась именно в «Леди Бёрд» и что это была моя последняя встреча с Сантьяго Биральбо.
— Но музыкант-то знает, что прошлого не существует, — произнес он вдруг, будто опровергая мысль, которую я еще не успел высказать. — Художники и писатели только и делают, что навьючиваются прошлым — картинами, словами. А музыканта всегда окружает пустота. Музыка перестает существовать в тот самый миг, когда прекращаешь играть. Это чистое настоящее.
— Но ведь остаются записи. — Я был не совсем уверен, что понимаю его, и еще меньше — в правоте собственных слов, но выпитое пиво пробудило во мне дух противоречия.
Он с любопытством взглянул на меня и ответил улыбаясь:
— Я записал кое-что с Билли Сваном. Но записи ничего не стоят. Если в них и есть что-то — только запечатленное настоящее, да и то, если они хоть немного живые. Но они почти все мертвы. Тут то же, что с фотографиями. Со временем оказывается, что на них одни незнакомцы. Поэтому я и не люблю хранить их.
Пару месяцев спустя я узнал, что несколько фотографий он все-таки хранил, но было ясно, что этот факт никак не противоречит его нелюбви к прошлому, а скорее укрепляет ее — косвенно, и даже немного мстительно, как несчастье или боль укрепляет желание жить, как тишина, сказал бы он, укрепляет правду музыки.
Нечто подобное я слышал от него однажды в Сан-Себастьяне, но теперь он уже не был так склонен к высокопарным утверждениям. Прежде, еще играя в «Леди Бёрд», он трепетал перед музыкой, как влюбленный, всецело отдающийся во власть высшей страсти — во власть женщины, которая то благоволит к нему, то с презрением отвергает, и ему не дано понять, за что даровано или отнято счастье. В те времена я иногда замечал в Биральбо — в его походке, в жестах, во взгляде — невольную склонность к патетике. Прежде она зримо ощущалась; теперь, в «Метрополитано», мне показалось, она исчезла, будто была вычеркнута из его музыки, перестала сквозить в движениях. Теперь он смотрел в глаза и не косился на дверь, если она открывалась. Должно быть, я покраснел, когда светловолосая официантка заметила, что я за ней наблюдаю. Я подумал, что Биральбо спит с ней, и мне вспомнилась Лукреция — в тот единственный раз, когда я встретил ее на набережной одну и она спросила меня про Биральбо. Моросил дождь, мокрые волосы Лукреции были собраны в пучок, она попросила у меня закурить. Вид у нее был такой, какой бывает у гордеца, который пусть всего на минуту, но очень мучительно переступает через себя. Мы перекинулись парой слов, она попрощалась и бросила сигарету.
— Я больше не поддаюсь на шантаж счастьем, — сказал Биральбо после небольшой паузы, глядя в спину удаляющейся официантке. С того самого момента, как мы оказались рядом за стойкой «Мет-рополитано», я ждал, что он упомянет Лукрецию, и понял, что сейчас, не произнося ее имени, он говорит о ней. Он продолжал: — Ни счастьем, ни совершенством. Это все католические суеверия. Они въедаются в мозг вместе с катехизисом и песнями по радио.
Я сказал, что не понимаю его, — и в длинном зеркале по другую сторону стойки, мутном от дыма и алкогольного оцепенения, между рядами сверкающих бутылок увидел его обращенный ко мне взгляд и улыбку.
— Нет, ты понимаешь. Ты ведь наверняка тоже, проснувшись однажды утром, сообразил: чтобы чувствовать себя вполне живым, вовсе не нужно ни счастья, ни любви. Это огромное облегчение. И так просто — будто протянул руку и выключил радио.
— Наверное, просто смиряешься. — Я насторожился и перестал пить: испугался, что, если выпью еще, начну рассказывать Биральбо о своей жизни.
— Нет, не смиряешься, — сказал он так тихо, что гнев в его голосе стал почти незаметен. — Это еще одно католическое суеверие. Просто научаешься и начинаешь презирать.
Именно это с ним и произошло и изменило его: в глазах появился острый блеск дерзости и мудрости, холода, какой бывает в пустых помещениях, где явственно чувствуется чье-то скрытое присутствие. В эти два года он научился чему-то, быть может одной-единственной страшной истине, в которой заключен весь смысл его жизни и музыки, — научился одновременно и презирать, и выбирать, и играть на фортепиано с непринужденностью и иронией негра. Поэтому рядом со мной сидел теперь незнакомец; никто, даже Лукреция, не узнал бы его