слепого, ввел в хату.
В хате было душно, уныло жужжали мухи, свет едва проникал в крохотные оконца с залатанными газетной бумагой стеклами. И лишь постепенно, привыкнув к сумраку, Вовка различил покосившуюся, раскоряченную, словно присевшую на корточки печь с закопченным челом, деревянные полати за нею, приземистый стол в углу под иконами, лавки вдоль голых стен. Из пазов меж бревен свисали по-дедовски белые бородки пакли. Печь, казалось, конфузилась, стеснялась своего убогого вида, в ней что-то шуршало, гомонило невнятно: «Вы уж меня не обессудьте, старую». Боги и боженята в углу были не строгие, грустноватые, с худыми, как после голодовки, ликами, и они тоже, казалось, конфузились.
Все здесь было не так, как в городе, — темнее, беднее, хуже. У Вовки защемило сердце при мысли, что здесь ему надо будет жить десять, а то и поболе дней.
Пришибленный, Вовка присел на лавку, ощущая сквозь штаны ее неоструганную жесткость. От кадушки, что стояла у дверей, несло острым квасным духом. Готовый вот-вот заплакать, Вовка смотрел, как отец целовался с теткой Настей. Была она худая, нескладная, на голову выше отца. Целовались долго. Тетка утирала ладонью губы, промокала кончиком фартука слезинку в морщине дряблой щеки и снова обнимала отца, истово, с размаху кладя на его узкую спину большие коричневые руки.
— Ну будя, будя, сестра! — отстраняясь, сказал отец. Сказал по-деревенски, нараспев, как никогда не говорил в городе, и растроганно высморкался в платок. — Ты глянь-ка лучше, сестра, на племянничка… Вот он какой, мой Вовка!
— Хорош, хорош племянничек, — сказала Настя, тоже певуче. — И личиком бел, и глазками чист… А волосенки вьются, шелковые, мягкие — сердцем, знать, мягок… А сапожки, сапожки какие!.. Чай, сто рублей стоит такая обувка (Вовка в это время смотрел на Петькины босые ноги — черные от грязи, в цыпках и ссадинах, с растопыренными короткими пальцами)… Тата купил ай матка? Ну дай поцелую тебя, голубок ты мой сизокрылый…
И, нагнувшись, больно прижала Вовку к костлявой груди, обдав запахом молока и ржаного хлеба.
И жили в хате, помимо Насти да Петьки, еще две души. Только потом заметил Вовка две головенки, свесившиеся с края печи. Это были брат Петьки — Ванька и сестричка Дунька, голопузая мелочь трех и пяти лет. Дунька была остроморденькая, быстроглазая, с ушками вверх, как лисичка. Карапуз Ванька смотрел с печи, надув пухлые щеки, набычившись, пыхтел и пускал пузыри розовым ртом. Настя позвала их, но с печки они не слезли, а когда подошел отец, боязливо отпрянули в сумрак за трубой. Там и сидели, затаившись, до самого обеда.
Тетка отодвинула заслонку, из печного нутра уютно повеяло теплом, обещающе замерцали коричневой смуглотой горшки. Печь будто повеселела, рассутулилась, приосанилась: «Какая-никакая, а всех накормлю». Но гордиться ей, как потом понял Вовка, было нечем. На обед Настя подала толченую картошку, сваренную в молоке — «забеляную», пустые серые щи, достала из подполья и поставила на стол миску соленых огурцов. Хлеб был как замазка и такого же цвета, вяз в зубах. Вовка уныло хлебнул забеляных картох, покосился на ребятню. Они ели так, что за ушами трещало. Карапуз Ванька, схлебав тарелку картошки, ухитрился засунуть в рот целый огурец, но разжевать его не смог: пыжился, пыжился, а огурец — ни туды, ни сюды. Пришлось Насте надавить на пухлые щеки своего меньшого, огурец с силой выскочил из Ванькиного рта и плюхнулся в тарелку Петьки, обдав его горячими щами. Петька ойкнул, дернулся, засучил ногами, потом заулыбался по-глупому — с подбородка у него капало, с уха свисала длинная капустина, на обожженном лице выступили красные пятна. «Ах, уж вы…» — сказала Настя, всплеснув руками, и неожиданно засмеялась звонко, совсем по-молодому. Смеялся и отец. Ел он охотно, с аппетитом, был возбужден, весел, благо перед обедом Настя поднесла ему, низко поклонясь, полную до краев кружку самогона.
А Вовка остался бы голодным, если бы в конце обеда не появилось на столе «смашное». На закуску ели малину с молоком. Молоко от ягод стало нежно-розовым, и это было так вкусно, что на миг показалось — жить в деревне не совсем уж плохо. И он тут же решил про себя и дома требовать от мамы такую же еду — малину с молоком, и чтоб непременно каждый день.
— Это Петька вчера расстарался, — сказала Настя. — Малины у нас далёко, верст пять… да ты знаешь, Петрок, где — в Перховской даче. А он — пойду да пойду, Вовке, говорит, брату, гостинец будет.
Петька хмыкнул, потупился.
— Молодец, — сказал отец. — Ай да молодец, парень… Не побоялся. А если б волк в лесу?
— А я б убег от волка. Я, дядька Петрок, ужасть как шибко бегаю.
«Вот и хвастун», — подумал лениво Вовка.
После малины с молоком его клонило в сон.
— Молодец, — повторил отец и как-то торжественно, со значением оглядел всех. — Сестра, а сестра, ну не молодчина ли?
Он нагнулся к чемодану, нажал на блестящие язычки замков, и крышка, звонко щелкнув, откинулась сама собой.
— За это и получай… Заслужил!
Петька, вспыхнув от радости, прижал к груди дядькин подарок — перочинный ножичек.
Дунька с Ванькой так и вытянулись, застыв в ожидании. Получили подарки и они: Дунька — круглое зеркальце, Ванька — глиняного петуха-свистульку. А Насте отец ловко накинул на плечи платок — с красными маками по синь-полю, самого что ни на есть лучшего сатину.
Ванька тотчас же сунул петуха в свои мокрые губы и засвистел с таким натужным упорством, так нудно, уныло, монотонно, что Вовка как сидел за столом, так и повалился головой на столешницу — уснул как убитый.
Он не слышал, как его переносили на полати, и проснулся только вечером, когда Настя, взобравшись на лавку, зажигала керосиновую лампу, желтой дулей висевшую над столом. Настя сказала, что керосин нынче ой как дорог, да и достать его трудно, но ради желанных гостей пусть горит керосинец, оставшийся на донышке лампы еще с того времени, когда жив был Антон — муж Насти.
— Чайку бы, — сказал отец.
— Воды в печи вскипятить можно, да вот заварки нетути и сахара тоже…
И тут приспел час снова потрясти деревенских.
— Ну это мы мигом, — сказал отец и стал доставать из корзины и громоздить на стол такое, что Петька вздохнул прерывисто, звучно проглотили слюнки Ванька с Дунькой, и даже Настя, совавшая в печь хворост, покачала головой и промолвила тихо:
— Балуешь ты нас, Петрок…
Белой доброй рукой клал дядька Петрок на стол куски синеватого, будто мерцавшего изнутри сахара, конфеты леденцы в пестрых, пропитанных сладкой жижкой обертках, тяжелые, литые, что твоя подкова, подрумяненные с боков,