не годится двигатель…» А у изголовья уже подстерегал его обеспокоенный женский шепот:
— Вам плохо?
Удивленно приоткрыл глаза. В палате мрак, и лишь к темно-синим стеклам широкого окна прилипли две яркие звездочки.
— Вы слышите меня?
«Сиделка? Когда она вошла? В беспамятство впадаю или глохну?» Поскреб ослабшими пальцами по шерстяному одеялу, насторожился… Нет, со слухом все в порядке — характерный шорох ясно различим. Просто, ходят здесь вокруг него все на цыпочках — хоть кричи!
— Что вас беспокоит?
— Не что, а кто, — сдержанно, не своим голосом отозвался он и ворчливо добавил: — Давайте-ка, голубушка, как посоветовал давеча профессор, лучше помолчим.
У изголовья колыхнулась бело-голубая тень, и где-то рядом едва слышно скрипнул стул. В палате воцарилась тонко звенящая в ушах тишина, и он ощутил, как сквозь общую боль к щекам хлынула горячая, словно кипяток, волна. Упрекнул себя огорченно: «Экий же ты стал раздражительный, совсем развинтился. Негоже. Как говорится, двум смертям не бывать, а одной не миновать— сие ты уяснил еще в девятом году, когда впервые тебя казнить нацелились. А сейчас — иное дело, совсем иное…» И вслух:
— Не обижайтесь на хворого.
— Нет-нет, что вы! — донесся торопливый шепоток.
А в голове снова Крым, семья…
«Бедная-бедная Соня… Не убивайся, если что не так со мной получится. Верю, ты снова обретешь силу. Слышишь, ты должна долго жить — у нас ведь с тобой растут чудесные ребятишки! Воспитай, чтобы ташкентская наша Чинарушка была такой же, как ты, моя первая и последняя радость, а Тимур… Тимур пусть будет, если хочешь, таким, как я, — красным солдатом. В этом тебе поможет Клим, он обещал мне… Обещал позаботиться о всех вас, а если, не дай бог, и с тобой что стрясется, детей ему завещал…»
В глазах потемнело, призрачное окно расплылось, и звездочки исчезли. Это от усталости: утомился молча разговаривать, даже губы пересохли, запеклись. Только бы сиделка не заметила, а то начнет, едва касаясь мокрой салфеткой, увлажнять рот и нашептывать: «Ш-што вас беспокоит?»
Переведя дыхание, снова начал думать. Молча говорить трудно, думать — легче. Вспомнился недавний разговор с Ворошиловым. Перед отъездом в Крым Климент Ефремович зашел к нему в больницу. До операции оставалось несколько дней, и старый товарищ ободряюще воскликнул:
— Это как перед атакой! Но бой будет наш, Миша, мы его выиграем! Верно?
Потом долго беседовали — вспоминали, как некогда вместе нелегально ехали на ветхом суденышке в Стокгольм, на съезд партии, припомнили и недавнюю совместную борьбу против Врангеля, помечтали о Красной Армии, о ее грядущем могуществе. Тогда-то и ударила режущая боль под самое сердце, мгновенно притушив веселый блеск его глаз.
Ворошилов метнулся было к двери, за врачом.
— Погоди! — требовательно остановил его больной. Помолчав, тихо сказал: — Клим…
— Что, Миша? Опять ковырнуло?
— Точно заметил — ковырнуло… Как осколком в той атаке, которую ты придумал.
— Ничего, ничего, Миша, осталось теперь недолго.
— Вот именно, недолго. Обещай мне, если я умру под ножом, позаботиться о семье… о детях.
Ворошилов отпрянул:
— К чему такие слова?.. Розанов и Касаткин — а у этих московских Гиппократов, учти, не только золотые головы, но и руки! — в один голос заверили: ни малейших оснований для тревоги. Так что…
— Клим! Уводишь разговор в сторону. Я — и это ты отлично знаешь — не пессимист. Скажи без уверток: обещаешь?
Ворошилов встал, отошел к окну. Он очень хорошо знал своего боевого друга: ему нужен четкий и прямой ответ. Знал и то, насколько серьезно больна Софья Алексеевна, однако в счастливом исходе назначенной операции не сомневался. Да что там раздумывать! Если б хоть на секунду усомнился — немедля отменил свой отъезд, давно объявленный приказом по наркомату.
— Что ж ты молчишь?
— Обещаю… Но все это ты зря. Не успею вернуться, как ты уже будешь на ногах.
— Для меня важно твое первое слово. Итак, помни главное: судьбу детей завещаю тебе…
Сиделка включила приглушенный темным абажуром боковой свет, склонилась над кроватью, и он почувствовал на воспаленных губах приятную влагу. Настороженно стал ждать вопроса, однако сиделка бесшумно отошла, села в тени.
«Удивительно, промолчала… Не поинтересовалась самочувствием», — подумал он разочарованно, словно пожалел, что даже повозмущаться нельзя. Тут-то и вспомнилась ему еще одна беседа в больничной палате с товарищем по Верхоленской ссылке, былым шлиссельбуржцем. Вот тот мог возмущаться — и шумно, и язвительно. Как и Ворошилов, он тоже вначале отпрянул: слишком уж прямолинейным было предчувствие.
— Ты знаешь, — сказал ему больной спокойным голосом, — я могу умереть под ножом. Так вот, у меня к тебе большая просьба.
— Что за вздор! — вскричал видавший виды шлиссельбуржец.
— Это не обязательно, но может случиться.
— Вздор, вздор!
— Никто не может быть гарантирован от случайностей.
— Операция пройдет нормально! Это понимают все — от первого профессора до последней сиделки.
— Я тоже думаю, что операция пройдет благополучно, но…
— Никаких «но» быть не может! Что с тобой, Михаил?
— Но… — упорно, даже несколько жестко повторил наркомвоенмор, — на всякий случай, если что произойдет со мною, я прошу тебя пойти в ЦК и сказать о моем желании быть похороненным в Шуе.
— В Шуе? Превосходно! — уже саркастически заметил тот. — А почему бы не в Пишпеке? Пипшек-то по всем статьям ближе — и родина твоя, и воевал ты в тех краях, говорят, славно.
— А ты не язви, — тем же спокойным, но отвердевшим голосом сказал наркомвоенмор. Передохнув, продолжал мягче, даже с едва уловимой грустью: — Именно в Шуе, потому что я люблю Шую, глубоко связан с тамошним революционным движением.
Стало невыносимо тяжело смотреть на изнуренное лицо товарища, который, казалось, настолько твердо поверил в близкую кончину, что начал вдаваться в подробности и даже попытался по-деловому аргументировать высказанную просьбу.
— Мне думается, — наморщив обычно гладкий лоб, говорил он, — что, если меня похоронят в Шуе, это будет иметь и определенное политическое значение. Рабочие, навещая мою могилу, будут вспоминать о бурных днях пятого года и Великого Октября. А это, уверен, поможет им, мобилизует на большую работу в будущем…
Ясно представил укоряющий взгляд несгибаемого шлиссельбуржца, а в ушах до сих пор различимо звучал его притихший, жестковатый голос.
— Ты всегда был романтиком, Михаил. Романтиком-жизнелюбом. Но то, что ты сейчас наговорил мне, — это, прости, замогильная романтика. А таковая не к лицу тебе.
— И все же ты пойдешь в ЦК и передашь мою просьбу.
— Рад огорчить тебя: не пойду — не возникнет… не должно возникнуть такой необходимости…
Не огорчился, а скорее всего порадовался. Порадовался настолько, насколько может радоваться человек в