стихах постепенно, и какой огромный путь был пройден от юношеской замкнутости («тайный крест одиноких прогулок»), от ранней «устанной», по словам Зинаиды Гиппиус, поэзии туманных снов – к этой распахнутости перед миром и людьми, перед всеми, перед случайным прохожим – «Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, сказать ему: нам по пути с тобой».
Обращенность к собеседнику органически свойственна Мандельштаму, он слово свое всегда посылает кому-то, всегда адресуется «к живым братьям» или к «неизвестному другу» в грядущих веках (попутно заметим, что слова «живой» и «брат» – особо значимые в его словаре). «Нет лирики без диалога» – эту максиму ранней своей статьи «О собеседнике» (1913) Мандельштам реализовал сполна. «Мужайтесь, мужи», «Здравствуй, здравствуй, петербургская / Несуровая зима», «Сохрани мою речь навсегда…», «Нет, не мигрень, – но подай карандашик ментоловый…», «Ты как хочешь, а я не рискну!», «Петербург! я еще не хочу умирать…», «А ты, Москва, сестра моя, легка…», «Не кладите же мне, не кладите / Остроласковый лавр на виски…» – вот примеры обращенности, грамматически очевидные, но речь идет не только о них, а о самом посыле его поэзии, об энергии, идущей из глубины его стиха к читателю, к слушателю.
В воронежские ссыльные годы эта обращенность оказывается предметом рефлексии и вступает в жесткий конфликт с реальностью – насильственно лишенный непосредственного отклика и вообще читателей, выброшенный из печати и литературной жизни, Мандельштам, если верить записям С.Б. Рудакова, сетует на отсутствие у него «социального влияния», в разговорах сравнивает себя с полузабытыми, архаичными Катениным и Кюхельбекером[3], а в стихах, наоборот, возглашает уверенно: «И то, что я скажу, заучит каждый школьник» – это в гражданских громких стихах («Да, я лежу в земле, губами шевеля…», 1935), каких немало написано в воронежские годы, а рядом с этой риторикой слышится почти младенческий лепет, шепот, бормотание, обкатывание корней, проба их на зуб, на язык: «Пусти меня, отдай меня, Воронеж: / Уронишь ты меня иль проворонишь, / Ты выронишь меня или вернешь, – / Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож», или: «Там, где огненными щами / Угощается Кащей…», или: «Я около Кольцова / Как сокол закольцован…», – так ребенок осваивает речь, впервые произносит слова, катает их как камешки во рту, радуется их звучанию. «Поэтическую речь живит блуждающий, многосмысленный корень. Множитель корня – согласный звук, показатель его живучести», – писал Мандельштам в 1923 году в статье ««Vulgata» (Заметки о поэзии)», желая русской поэзии освободиться от «литании гласных» и выйти в открытое море живой речи. Его воронежские стихи – настоящий праздник согласных звуков и многосмысленных корней, но и литания гласных в них, конечно, тоже слышится – безошибочно точная мелодика, красота и глубина звучания: «Есть женщины сырой земле родные, / И каждый шаг их – гулкое рыданье…»
Радость и свобода работы со словом входит в самую ткань мандельштамовского стиха и передается читателю – иной раз поверх понимания или до него – передается то, что выражено мандельштамовскими метафорами слÓва и творчества: «стихов виноградное мясо», «слово-колобок», «брюссельское кружево», «появление ткани», «ворованный воздух», «дырка» в «бубличном тесте». Но и «дикое мясо», «сумасшедший нарост» незаживающей раны – тоже метафора писательского слова. Воронежские стихи вобрали в себя и полноту отчаяния, и радость слияния с миром, с его красотой, и точное знание близкой смерти, и «ясную догадку» о бессмертии; в них сошлись земля, которую Мандельштам впервые увидел вблизи и почувствовал, и небо, которое было для него пустым и далеким, а теперь вот стало родным и близким, в них соединилась жажда жить («Я только в жизнь впиваюсь и люблю…») и крестная мука:
«И резкость моего горящего ребра / Не охраняется ни сторожами теми, / Ни этим воином, что под грозою спят». Виртуальные путешествия по всему свету, разговоры то с Вийоном, то с Рембрандтом, видение прошлого и будущего, «равнины дышащее чудо», «вехи дальние обоза», «сосновый синий бор», «клейкая клятва листов» и воздух, много воздуха – он «легкий», «мертвый», «голубой», «сумрачно-хлопчатый», «версткий», «степной», «дощатый», «стриженый» – много «ворованного воздуха» в воронежских стихах, когда сам поэт физически почти уже не может дышать, («Дыхание всегда затруднено» – пишет он В.Я Хазиной). Это стихи широкого дыхания, «страшной искренности» (С.С. Аверинцев)[4] и последней свободы – свободу вообще я назвала бы существом его поэзии и, конечно, прозы тоже – не только «Четвертой прозы», но и, скажем, «Путешествия в Армению», что, может быть, не так очевидно.
Мандельштамовское свободное слово – «гибнущим подмога». Он это сказал о женщине в стихотворении, которое Анна Ахматова назвала «лучшим любовным стихотворением XX века» («Мастерица виноватых взоров…», 1934). А я бы лучшим назвала другое:
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна, —
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем.
«Жизнь упала, как зарница…», 1925
«Валенки сухие и тулупы золотые» – вот такой образ счастья. Тут можно задуматься о золотом и золотистом в стихах Мандельштама, а также о синем, белом, черном, черно-зеленом в его палитре – об этом можно думать и писать, а можно просто читать стихи и видеть мир его глазами. Новизна образов и красота звучания делают их живыми, рожденными как будто вчера.
21 января 1937 года Мандельштам писал из Воронежа Ю.Н. Тынянову: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Так и случилось. Мандельштам, действительно, становится год от года понятнее и читается все шире – гораздо шире, чем 30 лет назад, когда массовыми тиражами он вышел к читателю. Хороших поэтов немало, а он такой один. Он становится нашей речью, и вопрос уже не в том, насколько он понятен, а в том, как и чем мы можем на него откликнуться. Когда-то замечательный исследователь поэзии Ю.И. Левин вместо доклада на юбилейной лондонской конференции выступил на тему: «Почему я не буду делать доклад о Мандельштаме» – это было в 1991 году, Мандельштам был уже не «ворованным воздухом», а разрешенным писателем, и казалось, что заниматься им больше не стоит. Этот крен