процесс общения был взаимным: он не только наставлял, советовал, показывал, рекомендовал — он ещё и прислушивался, присматривался, оценивал и время от времени осаживал меня, как осаживают горячую застоявшуюся в конюшне лошадку. Я же, почуяв волю, выплёскивала на него весь пыл своих многолетних исканий и размышлений. Ему можно было доверить все самые острые мысли об органном исполнительстве, все безумные идеи, все творческие пробы и эксперименты. Он ничего не отрицал, ни на чём не настаивал, ни в чём не переубеждал — понимая, видимо, что это бесполезно. Чаще всего он примирительно говорил: «Согласитесь, что, как бы Вы ни были убеждены в своей правоте, как бы безупречно Вы ни играли, всегда нужен сторонний слушатель, который из зала скажет Вам: «Ага! Это не работает! А здесь Вы недотянули!»
А ещё он любил повторять: «Учитель — я имею в виду Учителя с большой буквы — у человека может быть только один». Он произносил это тихим, многозначительным, почти сакральным голосом, и мне казалось, что он намеревается стать для меня этим Учителем. При его словах я скромно опускала глаза, ибо в мои планы это не входило. Дело в том, что таким Учителем, о котором говорил он, стала для меня моя Крёстная Руфина Фёдоровна Некрасова, абсолютно выдающаяся женщина — физик, математик, медик, и, главное, гениальный педагог. Она научила меня всему: читать, писать, рисовать, думать, лечить людей и животных, и даже играть на рояле. Она провела меня по жизни, передав своё умение разбираться в людях, угадывать их мысли и предвидеть намерения, отделять зёрна от плевел, избегать волков в овечьей шкуре, не служить Мамоне, не метать бисер перед свиньями, и много чему ещё. Она сделала меня тем, что я есть, и даже после её смерти я ощущаю её присутствие рядом с собой и её помощь во всех животрепещущих вопросах.
Но от Леонида Исааковича я это обстоятельство мудро утаивала, предоставляя ему думать, как ему хочется. Тем более что в области органа он точно занимал первое место.
Наши идиллические контакты иногда затуманивались некоторыми странными обстоятельствами, которые чем дальше, тем чаще вызывали у меня лёгкие сомнения в совершенстве моего наставника.
Дело в том, что в целом отношения в органном классе московской «цитадели» носили, мягко говоря, полицейский характер. И главным «держимордой» был мой обожаемый профессор, чем сам он весьма гордился. Он установил среди своих (и не своих) подопечных такой режим, при котором не вовремя сданный ключ, опоздание на пять минут (или уход раньше времени) на индивидуальные занятия (не говоря уж об уроке), отсутствие подписи в вахтенном журнале, и т. д., и т. п. могло обернуться для виновного месяцами лишения доступа к инструменту, если не исключением из списка органистов вообще. Однажды в туалете я стала свидетелем того, как девочка Катя Эм, случайно обнаружив в своей сумке «несданный» ключ, чуть не упала в обморок, а, опомнившись, прошептала: «Мне сразу повеситься, или подождать?..» В другой раз, увидев, как бьётся головой об стенку очередной провинившийся в «несдаче» ключа, я приняла огонь на себя и сама вернула «просрочку» на вахту. Престарелая вахтёрша, видимо, тоже охотно игравшая в эту игру, смерила меня взглядом энкавэдэшника, ведущего осуждённого на расстрел. В итоге мой трюк не прошёл: на следующий день Ройзман ледяным тоном сообщил мне, что в виде исключения прощает содеянное, но в следующий раз подобное заступничество обернётся для меня двойным наказанием. Наконец, мне случалось видеть, как он в буквальном смысле слова лупит по затылку здоровенного Витю Эн (к тому времени уже отца двоих детей) и, как нагадившего котёнка, тычет его носом в клавиши за случайную фальшивую ноту.
Всё это казалось забавным до тех пор, пока не коснулось меня самой.
В начале января был день его рождения. Я долго выбирала подарок и, наконец, остановилась на роскошной книге о братьях Ван Эйк (я всегда дарила людям то, что любила сама, а ранних нидерландцев я обожала). Вскоре случился его концерт в Малом зале консерватории: он, как всегда, играл объёмную насыщенную программу, в конце которой стоял Бах — Прелюдия и фуга си-минор.
В этот раз выступление давалось ему тяжело; заметно было, что ему нехорошо, и он изо всех сил борется со своим нездоровьем. Я всегда принимала игру учителей так, как она есть, без излишнего анализа и критики. Чего нельзя было сказать об остальных студентах: я видела, как они корчатся от смеха в своих креслах, передразнивая случайные жесты и позы старенького профессора. Один из кривляк, имени которого я не помню (оно потонуло в море московских органных выкормышей), обратился ко мне с риторическим вопросом, ответ на который уже висел у него на языке:
— Ну, как тебе?! Просто шедевр, да?!
Я промолчала. Он откинулся назад, упёрся коленками в спинку впереди стоящего кресла, благо зал был далеко не полон, и прыснул в ладошку:
— Шэ и Пэ где-то на хорах. Небось, валяются от хохота!!
Мне было противно его бесстыдное глумление, тем более, что Шэ и Пэ казались мне интеллигентными мальчиками и неплохими органистами.
Тем вечером я не зашла к Ройзману в артистическую, так как его выражение лица во время поклонов к этому не располагало: оно показалось мне мрачным и отстранённым. Наутро была запланирована общая репетиция в зале, так что мы волей-неволей должны были встретиться.
Любой органист знает, что нашему брату всегда и на всех концертных площадках выделяется самое неудобное время: либо ранним утром, либо после мероприятия — за полночь. В тот раз случилось так, что я почему-то водрузилась за орган первая. Остальные студенты — их было штук пять — кучковались у меня за спиной в ожидании своей очереди. Возможно, зная нрав своего наставника, они сознательно использовали меня в качестве громоотвода, но я, ничего не подозревая, резво шпарила ту самую си-минорную Прелюдию Баха, которую вчера играл Л. И.
Внезапно где-то в конце зала раздались тяжёлые, будто металлические хлопки. Я прекратила играть и оглянулась: по проходу медленно шагал Ройзман, ударяя в ладоши, словно в било, а выражение его лица, такое же холодно отстранённое, как вчера вечером, явно не предвещало ничего хорошего.
Я сняла руки с клавиатуры. Он тяжело поднялся на сцену и подошёл к органу.
— Вы что, белены объелись? — язвительно бросил он мне.
Я ожидала чего угодно, только не этого:
— В каком смысле, Леонид Исаакович?!
— В смысле темпа. Он у вас не просто быстрый, он сумасшедший.
— Разве?.. Обычно я играю ещё быстрее.
— Хё-хё-хё! Очень рад за