и ученых. То высочайшее положение, которое занимала литература в России Серебряного века и позднее в Советском Союзе в 1960-80-е годы, объясняется именно тем, что она транслировала те мысли и тот опыт, которые нельзя было почерпнуть ни в газетах, ни в научных и философских трудах. Изменилось ли это положение дел в 1990-х годах? Возможно ли, что литература, а вместе с ней и филология утратили свое высокое положение вследствие беспрецедентного развития электронной коммуникации, а также в результате культурной критики, которая начиная с середины XX века систематически дискредитировала мифическое начало? Вышедшая в 1957 году книга Р. Барта «Мифологии» [Барт 2019] и по сей день является настольной книгой новых иконоборцев. В то же время полемический пафос аналитической главы этой книги «Миф сегодня» следует понимать буквально: он отражает «сегодняшние», то есть 1950-х годов, политические тенденции. Модель мифа, предложенная Бартом, слишком упрощена, и понять причину ее чрезвычайной живучести можно только в контексте социально-политической популяризации его мифоборческих идей. Определяя силу литературного слова как «нулевую степень письма» [Барт 2008], то есть как предельную экспликацию его политического сопротивления всегда лживой данности, Барт и его единомышленники обрекали литературу на перманентную, но оттого не менее бессмысленную революционность. Ценность революционного знания неизбежно снижается одновременно с девальвацией самих революционных идей. При этом непреходящую ценность имеют некоторые другие, не революционные, виды знания, сила которых тем не менее также состоит в переосмыслении обманчивой видимости, в освобождении от наркотических паров данного, готового, само собой разумеющегося, которые во все времена, у всех народов и при любых режимах замутняют сознание и создают его суррогатных двойников. К таким видам знания относится прежде всего наука. Но относится к ним и мифотворчество, и поэтому бартовская критика мифа была во многом контрпродуктивна и саморазрушительна. Отказав мифическому в праве на освобождение и просвещение, Барт отдал его на откуп деструктивной иррациональной парадигме непознаваемости реальности и бессмысленности познания, окончательно победившей в постмодернизме.
Мысль Барта о том, что миф рождается в результате опустошения смысла существующего знака и превращения его в означающее нового знака, наталкивается на три возражения. Во-первых, метафора опустошения или замены смысла слишком умозрительна, реальные семиотические процессы намного сложнее, ибо смыслы никогда не исчезают полностью и не появляются из ниоткуда, о чем прекрасно знает уже поздний Барт в «S/Z» [Барт 2009]. Мифы динамичны и переменчивы, их судьбы хрупки и тесно связаны с историей, несмотря на их кажущееся структурное постоянство. Борьба за смыслы знаков, символов и мифов не прекращается никогда, в частности потому, что жесты их присвоения никогда не бывают полностью успешны. Более того, именно их неудача, как показал Э. Ганс в своей генеративной антропологии, служит механизмом порождения репрезентации и причиной бесконечного повторения попытки присвоения [Gans 2011]. Во-вторых, мифы никогда не сводятся к знакам, тем более к одному знаку. Хотя в приведенном выше определении Лосева фигурирует только одна личность, оно может быть дополнено концепцией откровения и метафизической этики Э. Левинаса, ибо миф всегда есть встреча лицом к лицу и взаимообусловленная реализация по крайней мере двух личностей[3]. Тезей не станет собой без Минотавра, Моисей – без Бога Авраама, Исаака и Иакова. Упомянутые выше Элиаде и Блюменберг и в особенности такие ученики Элиаде, как В. Донигер, при всем различии их подходов рассматривали миф как встречу с «другим» (см. [Blumenberg 1990: 21–22; Doniger 1995]). Иными словами, миф – это всегда коммуникативная система, диалог, ролевая игра, поэтому изменение значения одного из знаков в этой системе влечет за собой изменение всей ее конфигурации, в результате чего смыслы могут меняться сколь угодно сложным образом. Тысячи тысячеликих героев совершают мифические путешествия навстречу другим или самим себе, не ограничивая их единым способом смыслопорождения и не нуждаясь в том, чтобы культурный критицизм привел их в соответствие с требованиями той или иной идеологии или философии. И наконец, в-третьих, из двух предыдущих соображений следует, что акт мифотворческой коммуникации – это всегда риторическая ситуация[4], ситуация убеждения и выбора, в которой публике предлагается принять один из по крайней мере двух мифов. Иначе говоря, возникновение и усвоение мифа происходит за счет отказа от другого, уже существующего и данного мифа или их соединения в рамках более сложной нарративной конструкции[5]. Этот процесс может показаться лживой манипуляцией сознанием только наблюдателю со стороны. Опытному и знающему адепту данной мифологии, носителю памяти о ее исторических превращениях, он представляется тем, что называется традицией, ее интерпретацией, трансмиссией и трансформацией, и служит в его глазах признаком ее жизнеспособности и актуальности. Л. Коуп пишет о мифе «в эстетических терминах» как об «освобождающем акте» и «этике инаковости»; поясняя это утверждение, он среди прочего замечает:
The myth, as a play of past paradigm and future possibility, gives expression to the “other”, to those persons and causes excluded from the present hierarchy. Thus we might come to understand myth, “fragile” as it is, as a disclosure rather than as a dogma: as a narrative whose potential always evades the given order, with its illusion of truth. <…> Myth might then be appreciated as that narrative mode of understanding which involves a continuing dialectic of same and other, of memory and desire, of ideology and utopia, of hierarchy and horizon, and of sacred and profane [Coupe 1997: 196–197][6].
Мифы составляют сложные динамические системы, позволяющие производство и коммуникацию эксклюзивного и внетрудового знания. Это, так сказать, легко добываемый энергетический ресурс с огромным КПД, поэтому ожесточенная борьба за него никогда не прекращается. Религии и религиозные мемы составляют только некоторую его часть, хотя и вполне образцовую. Литературное мифотворчество всегда было полем производства и столкновения самых разнообразных идеологических конструктов. Остается ли оно тем же и в наши дни? Литературная антропология может помочь ответить на этот вопрос. Рассматривая тот или иной литературный корпус как поле для условно философско-антропологических наблюдений, его можно представить как сообщество высказываний, столь же совокупное, сколь и диссипативное, столь же устойчивое, сколь и неопределенное. В нем могут обнаружиться общие для различных авторов мифотворческие практики, а также практики социальные, символические, риторические или нарративные, но может высветиться и принципиальная гетерогенность, контингентность или случайность литературных процессов и хаотичность их распределения в системе сообщества. Поэтому полезно объединить риторическую концепцию мифа с генеративной антропологией.
Основным вопросом теории мифопоэзиса, то есть литературного мифотворчества[7], является вопрос о том, что собой представляет нарративная личность, герой мифа, рождающегося в процессе чтения текста.