же в Москве? Не больно-то умный вопрос с подковыркой, от которого не грех отшутиться, Искандер, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил невесело. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже и не осталось.
Разговор был еще до грузино-абхазской войны.
Да и в романе о дяде Сандро, напоенном лукавым весельем, проступает печаль обреченности: «Моя голова — последний бастион…В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти».
Понимать ли, что такие чегемцы, как Хабуг или Сандро, существуют уже только в его голове? А может, они, такие, всегда только там и существовали?
Владимир Набоков написал: «Моя тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству». В этом — и только в этом — смысле Искандер с Набоковым схож. Его Абхазия — географическая, историческая, этнографическая реальность, но она же — Утопия, воплощение заповедной гармонии. Настолько прельстившее было читателей, что, когда начались абхазо-грузинские неурядицы и с обеих сторон явились разбойники и мародеры, те же читатели — ну, пусть лишь иные из них— принялись корить Искандера. Вон как раскрасил своих земляков, мы и уши развесили — а что на поверку?..
Что тут сказать? Можно и отмахнуться, спросив: а к Свифту, допустим, вы придираться не пробовали, дорогие мои? Не требовали географических координат Лилипутии или страны гуигнгимов? Главное, впрочем, не это. Своеобразие абхазской, крестьянской Утопии Искандера в том, что она отнюдь, отнюдь не безоблачна. Мир, устойчивый прежде, сдвинут, искажен, обезображен (войною, враждой, «кумхозом», новейшими бедами и уродством), но видно, что формы народной жизни, корежась, все же противостоят корежению.
Как должно противостоять и искусство. Иначе зачем оно? Если, конечно, не уделять ему жалкую роль хладнокровного регистратора хаоса и распада.
Сознаюсь: когда в Абхазии начала литься кровь, я позволил себе горькую шутку. Вот, сказал я Искандеру, теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эндурской пулей.
(Для забывчивых: Мухус — в искандеровской прозе псевдоним Сухума, а эндурцы — конечно, не некий конкретный этнос, а обычный плод подозрительности, согласно которой вся беда от чужих.)
Но Искандер моей корявой шутки не принял:
— Нет, Сандро умереть не может.
Добавлю: как Швейк. Как Теркин. Как все те — и все то, — в неразрушимость чего мы обязаны верить, только не у всех получается. Искандер — верит. Не отворачиваясь от зрелища катастрофы, мрачнея («Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам»), все равно верит.
В этом смысле он поистине уникален — что не комплимент, а простая констатация очевидного факта.
Если сам наш XX век — век разломов и разочарований, то в литературе он — век антиутопий. Того мрачнейшего рода словесности, который изображает, а по сути — сулит человеку и человечеству наихудшую из перспектив. Безысходную деградацию. Напряжем свою память: «Мы», роман Евгения Замятина… «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова… «Роковые яйца» Булгакова… «Машина времени» Уэллса… «Война с саламандрами» Чапека… «1984» Оруэлла… И т. д., и т. п. — список почти бесконечен.
Поздно и, значит, бессмысленно сожалеть, что пессимизм в нашем столетии достиг столь драматического накала, увлек собой столь блестящих художников. Это все равно что уподобиться (смотри эпиграф к статье) философу-идиоту Панглосу из вольтеровской повести, осмеявшей — как бессмысленно утопическую — мечту о всеобщей гармонии. Но если и вправду — увы, не все к лучшему и сам мир так далек от совершенства, — значит ли это, что бессмыслен сам оптимизм? Что гармонии нету вовсе?
Поразмыслим, к чему нас упрямо зовет Искандер. Писатель, который (и тут я не вижу ему подобия во всей современной литературе, возможно, и мировой) в век антиутопий создал целых две утопии.
Первая — понятно: роман «Сандро из Чегема» и вся примыкающая к нему «чегемская» проза.
А вторая?
* * *
Цитирую:
«Чик сидел на вершине груши, росшей у них в огороде. Он сидел на своем любимом месте. Здесь несколько виноградных плетей, вытянутых между двумя ветками груши, образовывали пружинистое ложе, на котором можно было сидеть или возлежать в зависимости от того, что тебе сейчас охота. Охота сидеть — сиди и поклевывай виноградины, охота лежать — лежи и только вытягивай руки, чтобы срывать виноградные кисти или груши.
Чик очень любил это место…»
Еще б не любить! Тем более всякий из нас, обремененный взрослым сознанием и теми ассоциациями, от которых никак не избавиться, если ты хоть что-то читал и знаешь, — всякий, говорю, должен почувствовать: да ведь это же Рай! Не рай в бытовом, а Рай в мифологическом смысле, тот — снова! — Эдем, где беспечные первые люди возлежали или сидели, где впрямь было достаточно протянуть руку, дабы сорвать любой из райских плодов. Ибо сказано: «От всякого древа в саду будешь ты есть» (Ветхий Завет. Первая книга Моисеева. Бытие).
Словом, переходя на язык притчи, «дерево детства» (как названа одна из глав «Сандро из Чегема») — Рай. Или Свобода: возможно, та самая свобода художника, о которой мечтают все…
…Итак, Утопия № 1, созданная Искандером, — это Чегем, ныне затонувший, как Атлантида. (Да и вообще — может, такой же миф или полумиф, как сам этот загадочный континент?) Утопия № 2 — мир детства, периода не менее преходящего, чем мир патриархального Чегема.
Впрочем, не так. Прошло детство самого Искандера, как и всякого смертного. Детство Чика — осталось, и не только в том банальнейшем смысле, что, дескать, написанное пером не вырубишь топором…
…Свое детство можно проклясть, как это сделал, скажем, поэт Эдуард Багрицкий: ради того, чтобы отрясти прах прошлого и заявить себя человеком новой эпохи, он некогда собственных заботливых родителей преобразил в «ржавых евреев», основное занятие коих — лупить отпрыска «обросшими щетиной кулаками». Можно полу-придумать — опять же по моде своей эпохи, лепя собственный имидж: так, по уверению Бунина, поступил Горький, выходец из «среды вполне буржуазной». И т. п.
Бьюсь об заклад, Искандер ничего не придумывал — конечно, насколько это вообще можно сказать о художнике, чья стихия — воображение. Но он, одно из самых гармонических существ в многострадальной русской литературе, не мог не превратить своего Чика… Как бы выразиться? Выражусь без изыска, даже тяжеловесно.
В общем, Чик, чьи приключения бесхитростно обыденны (завоевание и удержание лидерства в дворовой компании, драка и победа, нормальные страхи, удачи, соблазны детства), — этот мальчик словно целое производство по гармонизации мира. По его вразумлению. Этот мир, который неразумные и непонятные взрослые ставят на голову, возвращается Чиком в исходное положение. С